Когда мы очнемся внезапно
под небом, утратившим пыл,
ни мука, ни жалость, ни жажда,
а только бы ты не забыл,
а только свидание это
в обратном своем полусне,
мешая две жизни, два цвета,
пройдет по немой полосе.
Памяти Б. Р.
Голландской ночью бестелесной,
за баром открывая бар,
у входа в новый, бестелесный,
но привлекательный угар,
я поглядел — ты был усталым
и, быстро выдернув банкнот,
решил отгородиться малым
от всех наитий и забот,
от будущего в светлом мраке,
от настоящего в пивной,
и слепо огненные знаки
ты принимал за южный зной.
И, смачивая галстук водкой,
поэт трагических забав
из полупамяти короткой
доказывал, что я не прав.
И вот в поспешности немилой,
заглядывая в окоем,
я плачу над твоей могилой
меж полной рифмой и рублем.
С***
Вот поверну настройку и снова тебя услышу —
южное «р» и широкое море гласных.
Но не того, что со мною гулял по Парижу,
а молодого, что праздновал всякий праздник.
В свитере черном, в обуженных старых брюках,
с томиком польского Хемингуэя под мышкой,
голодноватого, поднаторевшего в трюках
и различавшего разницу между тюрьмой и вышкой.
Но иссякают даже волны эфира,
и вырастают дети, и старятся жены.
Только в закрытом сердце можно спасти полмира,
только в ночном припадке век стоит протяженный.
Прицел
Я хотел бы сидеть в приличной шашлычной
как-нибудь в апреле на финском взморье
над бутылкой забытой уже «Столичной»
и высматривать вас, находясь в дозоре,
чтобы в дюнах зюйд-вест шевелил песочек
и «Цветущий май» радиола крутила,
чтобы местный стиляга давил фасончик,
заходил бы к даме с флангов и тыла.
Вы вошли бы и сели ко мне за столик,
молодые, такие, как в шестидесятом.
Я сказал бы: «Привет вам, Дима и Толик!
Где Иосиф? Хлопочет опять с детсадом?
Сочиняет с картинками книжку для Насти
о Юсуфе, Гурзуфе и Черном море?»
Вот и он. И пускай за окном ненастье,
нам-то что, если все мы сегодня в сборе.
Вы оттуда явились. О, как бледны вы!
Поскорее согрейтесь и закусите.
Может, это свет такой от залива?
Ничего, товарищи, не тужите.
Я не знаю, откуда вы долетели,
дошагали, доехали, добежали,
только руки ваши захолодели,
там, где были вы, плохо вас утешали.
Да и мне приходилось довольно круто,
только я, дорогие, другое дело —
вас отвесили «нетто», меня вот — «брутто»,
и короста от времени затвердела.
Там, где к шведской премии вьется тропка,
там и глупой нежитью веет гнусно.
Наша жизнь — не только переподготовка,
но еще и дней череда, и это — грустно.
И немеет язык, и сухо в гортани,
и спасаешься лишь молоком матерним.
Я предсказывал все это вам заране,
но уж слишком хотелось вам роз и терний.
Возражаете? Что ж, я вас понимаю —
то да се, а главное, годы минут,
эту смятую рукопись вынимаю,
только пусть сациви нам отодвинут.
Вот она — напечатана больше тыщи
в антологиях, сборниках, на листовках,
так раскройте еще раз свои глазищи,
а потом разбегайтесь в своих кроссовках.
Вот и рифмы: «самоубийство — витийство»,
лишь потом поставлено «византийство».
Уж как вы ни говорили цветисто,
получилось все-таки неказисто.
Но куда уж мне заколачивать уши,
да и дух-то ныне совсем свободный.
Так давайте крикнем: «Спасите души»,
наши души от вашей муры загробной.
Возвращайтесь, Дима и Ося, тоже,
мы вас встретим с Толей, хоть мы чужие.
Неужели все это было, Боже,
в Комарово ездили и дружили
и питались чаем в известной «будке»,
за грибами шастали и за водкой.
Кто виновен — давно умывает руки,
это он и стреляет прямой наводкой.
Вот оно — проклятое это око,
что примкнуло к снайперскому прицелу,
и теперь от запада до востока
все направо пристреляно и налево.