Выбрать главу

Кроме ревнивого охранения заветов и канонов Бунина, как видно из дневников, занимало соотношение изображения и воображения в искусстве. Будучи редкостно одаренным живописцем-колористом, он в полной мере обладал тем, без чего невозможно создание полнокровной художественной иллюзии, — памятливостью, творческой фантазией, воображением, и сердился, когда его называли “описателем”; настаивал, что и “Жизнь Арсеньева”, и “Темные аллеи”, и более ранние произведения он придумал . В его представлении, воображение не должно уклоняться от правды, истинности; потому еще часты в его устах адресуемые братьям по цеху упреки в надуманности, фальши, пошлости, неверно взятом тоне.

Истинность, на которую он претендовал, в чем она? Только ли в правде колорита и рисунка, чувственного ощущения и внимательного наблюдения, в точности передачи жизни, в следовании непреложным принципам искусства, поэзии, которая, как мы уже слышали от юноши Бунина — эхом от Жуковского, — есть Бог в святых мечтах земли? (“Что есть истинная поэзия? — учил Жуковский. — Откровение в теснейшем смысле. Откровение божественное произошло от Бога к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних ее пределах”.)

Истинность искусства не определяется только эстетическими критериями — она еще и в соблюдении некой моральной нормы. Отступление от этой нормы, диктуемой свыше, Бунин расценивал как ненормальность, иногда ставя знак равенства между ненормальностью художественной и психической, иногда разводя человека с его литературой: мол, хитрый и специально прикидывается ненормальным, чтобы вызвать к себе интерес…

Искусству Бунина довлела норма, и эту норму ему диктовало трансцендентное. Эта норма присутствует и в рискованных “Темных аллеях”, где эрос царствует мнимо, целиком завися от того, что его превосходит и элиминирует. В этой связи лукавыми кажутся выводы, сделанные в “Траве забвенья” В. Катаева, о которой я уже упоминал. Речь у Катаева идет о том, что поскольку до Бунина никому во Франции — ни обществу, ни государству, ни церкви — дела не было и нормы и ограничения извне его не сдерживали, то в конце концов художника раздавила гётевская “тысячеглавая гидра эмпиризма”. “Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения”. Вздор. Как будто творчество определяется и оттачивается лишь в противостоянии государственной цензуре и общественному мнению. Как будто эмигрантский Бунин что видел, то и описывал, был плоским эмпириком. Для позднего Бунина художество не привычка и гимнастика, а, как и прежде, Голгофа. Что с того, что не было давления извне (хотя оно было), — оставались внутренние самоограничения и императивы. Бунин, по примеру Флобера, желал иногда написать “книгу ни о чем”, но у него этого ни за что и никогда не получилось бы — у него всегда выходило не просто о том о сем, о чем-то, а о неотступном, фатальном, давящем, возвышающем, существенном.

Писатель до конца жизни оставался непримиримым врагом революции. Ненависть к революционаризму пронизывает записи беглецов; ее в очень малой степени смягчают примирительные, христианские интонации Веры Николаевны, в отношении к революции солидарной со спутником жизни. Это ненависть к Каину, святая ненависть, — однако все равно ненависть, чувство негативное. С учетом резкости и многих иных — литературных и житейских — реакций Бунина, о дневниках не скажешь, что они являются комфортным, усладительным чтением. Но это затягивающее чтение, вознаграждающее усилия прикосновением к подлинному, а не к “сочиненному” или “отснятому” Бунину, — к его созерцаниям и к его внутреннему миру, к его скитальческой, полной лишений, но вместе с тем и вопреки всему исполненной счастья художественного осуществления и творческих побед жизни.

Дневниковая и мемуарная композиция “Устами Буниных”, составленная и прореженная (в цитировании записей обозначены многочисленные купюры) хранительницей писательского архива Милицей Грин, известна по первому посевовскому изданию, вышедшему во Франкфурте-на-Майне в 1977 — 1982 годах. Оно читалось и у нас, просачивалось в отгородившийся от мира Советский Союз. В последующие годы на родине перепечатывались фрагменты этих дневников. Теперь издание повторено “Посевом” в России, стало доступным без прежних ограничений.