Только когда уже, после третьей, я сказал ему, что он похож на Григорьянца, он стал так страстно доказывать, что он не армянин, а на самом деле венгерский аристократ, что ему приходилось, естественно, долгие годы скрывать, пока родители погибали в лагерях... только тогда я что-то заподозрил, когда стал он своей лощеностью походить на третьего моего как бы брата, пусть и троюродного, свояка Виктора. У Виктора и в самом деле было что-то венгерское в облике. Назвался мой знакомец графом или бароном, не помню... но этим-то “бароном” он и совпал окончательно с Олегом.
Баронет фон Битофф с принадлежащим ему замком в Чехословакии (о замке Bitov имел я неосторожность сам поведать Олегу как о курьезе)... Три образа сложились, как рюмки, — напротив меня сидел Олег!
Фуршет, однако, сворачивался, и моим друзьям и читателям удалось наконец-то меня оторвать от “брата”, и мы добирали дальше по мастерским местных замечательных художников. С картиной и каталогами под мышкой продолжал я выспрашивать у друзей, кто это был сегодня со мной и как его зовут, — никто не знал ни кто, ни как, да и вообще впервые его видели. Как же так! У меня же завтра выступление у него на философском факультете! Они, впрочем, не были уверены, что у них есть философский факультет. Во всяком случае, никакой лекции у меня не будет, они бы точно знали.
В чем они были уверены, это в том, что мне надо ехать домой, в Калининград (машина уже ждала).
Утром я проснулся под действительно замечательной живописью казахского художника Калмыкова.
Разбудил меня владелец этих картин, хороший парень Слава Карпенко, приятель моих приятелей Домбровского и Казакова. Я сразу понял, где я. Я был адекватен: у Карпенко я и остановился, как прилетел.
— Тебе плохой звонок из Ленинграда, — сказал он. (Я не мог себе поверить, что уже знаю, в чем дело.) — Подойди, жена на проводе.
— Умер Олег,— сказала Наталья.
— Когда?
— Вчера, в час дня.
Тогда я не зарыдал. Рыдаю сейчас. “Плачу и рыдаю”, как Юра Казаков.
Вчера в час дня чиновник вычеркивал в протоколе имя Олег.
Перед глазами вставал образ моего вчерашнего собутыльника: тело как черное облако, будто во фраке со скрытыми под ним непомерными мушиными крыльями. Нет, не сразу углядел я нечто угрожающе-жужжащее в этом инобытиянине . Ангел смерти или стололаз экстра-класса? Но — факт: не только никто не знал его прежде, но и на фуршете никто не запомнил. Не видел .
Когда-то давно, в шестидесятые, после редкого наезда брата в Питер, хотел я написать рассказ под музыку Баха “Каприччо на отъезд любимого брата”.
Привиделся мне рассказ с эпиграфом “Незапный мрак. Иль что-нибудь такое...”.
Там у меня наверняка было бы и вот про что.
Среди немногих отцовских книг была у нас и трехтомная “История искусств” Гнедича (два почти новеньких тома, один засаленный и растрепанный). Брат был способный мальчик, рано научился буквам и рано стал пробовать читать и писать. Родители поощряли его в этом, не ругали, если он писал и рисовал на чем попало, и даже за то, что он писал или рисовал. Так была им создана серия семейных портретов, мало отличимых друг от друга, если бы не было подписано, кто кто. Он выпускал эти портреты день за днем, как газету (сказывалась будущая профессия): “Мама — плешь”, “Папа — плешь”, “Бабушка — плешь”, “Андрей — плешь” и т. д. Плешивым никто не был, потому и не обижался. Знал ли сам автор, что такое плешь? Мама, впрочем, всегда кокетливо заявляла, что “не любит плешивых”. “Плешь”, наверно, было самое ругательное слово, какое он знал. Смеялись. Обижались бы уже, если бы кого пропустил. Портреты вкладывались в Гнедича.
Приходит мама с работы (это еще до войны было, а мне как фамильный анекдот рассказывалось уже после Победы), а ее трудолюбивый Олегушка сидит с карандашом над Гнедичем и приговаривает: “Стук-грек! Стук-грек!” Что за “плешь” он в Гнедиче рисует? А там совершенно голая сисястая тетка, обвитая толстым змием, и под ней подписано: “Стук „Грех””. А наш Олегушка уже читает! — сообщила мама отцу. Что же он читает? Стук-грек, стук-грек, стук-грек...
У него раньше моего случился интерес к обнаженной натуре...