Не знаю, осталась ли в вагоне «литера» (тогда бабушка оказалась совсем без документов) или она ее не выпускала из рук, — тогда мы трое стали ничьи. Не помню, чтобы на нас с братом это событие произвело сколь-нибудь тяжкое впечатление, — наверное, этих тяжких впечатлений нам уже досталось больше, чем мы, дети, могли выдержать, и новые стали отскакивать, не пробиваясь внутрь...
А вот Марфуша была испугана смертельно — теперь она одна отвечала за нас. Хотела добавить «чужих детей», да рука не поднялась. Ну какие мы чужие? Марфуша-то ведь была наша! Родная, всех роднее она нам была тогда. И всегда. Ни я, ни Юра никогда в наших детских жизнях не жили без Марфуши. Она всегда жила с нами, просто жила и растила нас, она считалась и называлась «няней», но никогда у нас не работала и никто ей ничего не платил. Да и кто мог бы платить? На нас пятерых работала одна бабушка, как я уже говорила, школьной учительницей. Кормить пять ртов, да еще держать няню ни в какие времена для учительницы не было реальным (и не будет, наверное, никогда...). Написав эти строки, я вдруг ясно ощутила, что в том, довоенном, моем детстве мы были еще и бедные, но никакого воспоминания-ощущения бедности в памяти не осталось. Мы, дети, во всяком случае, не голодали, а лишнего ничего и не хотелось — в этом квартальчике четырехэтажных домов против метро «Аэропорт» все жили примерно так же — от получки до получки...
Я теперь — теперь, повторяю — думаю, что не исключено, что папа Рычков как-то Марфушу оформил, чтобы иметь возможность включить ее в «литеру». И уж точно (теперь) знаю, что и нас он «оформил», то есть усыновил, а сначала женился на нашей маме, о чем я уже рассказывала,— получилась обычная советская ячейка общества — семья высокопоставленного ответработника с двумя детьми, которых необходимо отправить в эвакуацию — в лесничество, заметим, то есть в подчиненную наркомату леса «структуру».
И наша няня в отсутствие бабушки (а скорее всего, и документов) сумела довезти нас до этого лесничества в целости-сохранности. И обратно привезла! Бабушку мы тоже, в конце концов, нашли, но нескоро, больше чем через год. Об этом обязательно расскажу. А пока — о лесничестве.
Десятка полтора бревенчатых изб, контора и несколько длинных конюшен со всех сторон были обнесены огромным (правда очень высоким, а не потому что мне, очень маленькой, так казалось) и тоже бревенчатым, из круглых бревен, забором, который называли тыном. А прямо к тыну, тоже со всех сторон, подступала тайга (так называли в тех местах все эти густые, непроходимые леса). Единственные ворота, такие же огромные, как и забор, с грубыми, выкованными местными кузнецами петлями и засовами — чтобы открыть ворота, требовалось несколько человек, — выводили на единственную дорогу, шедшую вдоль высокого берега Камы. Зимой был еще санный путь через Каму, по льду, на ту сторону. Никакого жилья вблизи лесничества я не видала, по летней дороге возничий-башкир возил всю местную детвору в школу, куда-то далеко. Башкирами были и все остальные обитатели и работники лесничества. Работу между собой просто делили, делали, что на тот день было самое необходимое. Ходили «смотреть за лесом», производили санитарную вырубку, заготавливали дрова на всю зиму на всех, косили и убирали сено. Но главное в этом лесничестве были лошади. Длинные конюшни тянулись почти по всему периметру поселения — почти от самых ворот и вновь почти до самых ворот, и везде стояли лошади. Лошади были «стратегическим резервом» — их растили для фронта, и не дай бог что-нибудь бы хоть с одной случилось — головы не сносить всем подряд, начиная с директора. Главных опасений же было два: волки и цыгане. От тех и других и спасал тын. Цыган просто не пускали в ворота (в них были врезаны и калитки для прохода людей), и всем приезжим эвакуированным строго-настрого запрещали им открывать. Волки же просто не могли осилить забор такой высоты, но часто ночами подходили к самому тыну, карабкались по круглым бревнам, срывались и дико выли.