Александр Генис. Как читать Мандельштама. К 120-летию поэта. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 15 января <http://www.svobodanews.ru>.
“Мандельштам писал свернутыми „веерами”, которые способны развернуться только в сознании каждого читателя. Такие стихи состоят не из слов, а из зашифрованных указаний, опять-таки иероглифов или нот, по которым читатель исполняет произведение: „веер” раскрывается только во время акта чтения. Стихи — указание к действию или партитура, ждущая исполнителя. Текст не может быть завершен в себе — точку ставит не автор, а читатель. Чтение требует активного, прямого сотворчества. Собственно, стихотворение вообще существует не на бумаге, а в „воздухе”, в промежутке, в том пространстве культурной памяти, которое объединяет поэта и читателя”.
Федор Гиренок. Мы и русская философия. — “Завтра”, 2011, № 4, 26 января.
“Государственная машина способна превратить в прах любого человека. И только на Христе она сломала свои зубы. Нельзя, чтобы люди делали глупость, бросая бессмысленный вызов власти. Объявляя всякую власть от Бога, народное сознание как бы говорит: нечеловеческое это дело — бросать вызов власти, ибо силы их совершенно несоизмеримы. Если же объявить, что власть происходит не от Бога, а от человека, то тогда она покажет свою соизмеримость с человеком, и многие люди могут попытаться вступить с ней в борьбу, попробуют изменить ее природу, а это чревато для них катастрофой”.
“На мой взгляд, советский дискурс наиболее полно представлен в работах Бахтина и Выготского”.
“Русская философия умерла. На ее месте возникла история русской философии”.
Аркадий Драгомощенко. Местность как усилие. — “ TextOnly ”, № 33 (2010, № 3) <http://textonly.ru>.
“В детстве нет классиков, в детстве существуют запахи, цвет, движение воздуха, вкус, оптические смещения, вся эта неуловимая диэтиламидо-лизергиновая ткань… что в итоге приводит в движение вращение тибетской мельницы: „воображения/памяти”. Я отношусь к поколению, для многих из которого книги были частью просто онтологического уклада, и иногда, возвращаясь к тому времени, удивляюсь поразительной остроте ощущения неотъемлeмости того, что называется „книгой”, ото всего „остального” — солнца в окне, благоухания весенней грязи, узорной тени облаков, света, падающего из двери столовой, звука известных только мне голосов. О чем можно прочесть в „этой же книге”. Имена отслаивались более чем медленно, и эти поначалу незначительные области артикулированной памяти определялись вовсе не какими-то особенными „литературными” свойствами — скорее всего, „имена имен” вырастали, следуя собственной подспудной логике сопряжения. Например, не было Пушкина, был сине-чернильный холщовый переплет с размочаленным уголком (приложение к „Огоньку”), за которым скрывалась какая-то русалка, вирированная в полиграфическую зелень; она же много позднее на страницах Гоголя брезжила в сепии. И так далее”.
Евгений Ермолин. “В литературе много равнодушия и мало сочувствия к человеку”. Беседу вел Андрей Рудалёв. — “Живая литература”, 2011, 17 января <http://litlive.ru>.
“В глобальном мире наш читатель — везде, и наша родина — в его сердце. Там мы вьем себе гнездо, там мы поем свои песни о любви и смерти. А нынешний „ублюдок распада СССР”, еще ничем особенным не доказавший своих прав на историческое бытие, в течение нового века, наверное, еще претерпит какие-то метаморфозы. Причем о самых вероятных вариантах не хочется даже думать. Но если у тебя что-то шевелится в душе, когда ты думаешь о твоих родных и близких, за предков, за соседей по бараку, за тех, кто алчет и жаждет правды, кто нищ духом, кто гоним или изгнан правды ради, за всех, с кем сводит тебя накоротке твоя непутевая жизнь, — то как же можно молчать и не говорить на русском языке о длящемся обмороке, перманентном кошмаре нашего социального, а часто и духовного небытия? Вот и говоришь, и уже неважно, что лет через 50 — 100 на русском, может быть, перестанут писать и читать — или он так переменится, что потомок прочтет твой хрип как шутку”.