Я машинально переправил “сульфаниломид” на “сульфаниламид”, а лишние кавычки убирать не стал, папа наверняка будет возражать. Кавычки для него — что-то вроде частокола, за которым прячется его литературная робость.
Еще я отметил, что мой папа стесняется того, что его папа не воевал. Наверное, в детстве, особенно в школе, где принято было гордиться воевавшими родственниками, он чувствовал себя ущербным.
“В пять лет я, если так можно выразиться, „вернулся на родину”, которую покинул в материнской утробе”.
Опять “которую”… Но что-то в этой фразе есть.
Что папа читал в детстве? Кто был его кумиром? В какую книжку он бы вписался? Куда мне пришлось бы его вставить?
Что-то такое, с путешествиями и приключениями? Никакой подростковой любви, никакого секса, только путешествия и приключения? Война? Тайная война? Папа — разведчик, что-то вроде Штирлица, боец невидимого фронта? Майор Пронин, разоблачающий шпиона? Скорее, последнее — не майор Пронин, его юный добровольный помощник, который по поручению старшего товарища следит за подозрительным человеком, который… тьфу ты, типично папин стиль. Значит, я на верном пути.
Он, похоже, хотел принести пользу Родине — кортик, бронзовая птица, сын полка… Хотел совершить подвиг — пускай незаметный, пускай тайный, чтобы об этом знал только он и несколько избранных. Ему бы хватило.
А я-то удивлялся, почему папа никогда не диссидентствовал. Так, поругивал начальство и правительство, но даже самиздат домой не таскал.
“Навсегда запомнил наше возвращение домой — мама, сойдя на станции за кипятком, чуть не отстала от поезда, и это было для меня, совсем еще маленького, серьезным потрясением...”
Почему он позволил себе так быстро состариться? Почему так и не освоил компьютер? Многие его сверстники освоили.
Сидел бы сейчас папа в “Живом Журнале”. Или в “Одноклассниках”. Ругал бы нынешние власти.
Все лучше, чем говорящие головы.
Он писал крупным почерком, как обычно пишут плохо видящие люди, и я управился быстрее, чем ожидал. Впрочем, он продвинулся недалеко: только до того торжественного момента, когда его принимали в пионеры.
Интересно, что он напишет о смерти Сталина? Он же был уже подростком, тинейджером, должен помнить, как по радио объявляли и люди плакали.
Я распечатал текст четырнадцатым кеглем, чтобы ему было удобнее читать. Все равно оказалось совсем немного — пятнадцать страниц.
Сложил в папку (я купил ему хорошую черную папку, правда без завязок), папку положил в сумку — чтобы не забыть. И услышал за спиной шорох.
Я прекратил копаться в сумке и обернулся.
Звуки, понятное дело, тут же стихли.
На подоконнике лежал гладкий плоский камень, который я принес с моря, так что я взял камень, который удобно лег в руку (тьфу ты, опять “который”!), и на цыпочках боком двинулся в обход комнаты.
Шорох вроде слышался со стороны диванчика — я свободной рукой ухватил диван за спинку и рывком подвинул его. Понятное дело, там ничего не было, никакой горки трухи и опилок. И норы тоже не было.
Когда-нибудь они нас завоюют, потому что они умнее нас.
Заиграл Морриконе. И одновременно раздался звонок в дверь.
В сутках двадцать четыре часа. Ладно, восемь сбрасываем на ночь. Остается шестнадцать. В часе шестьдесят минут. Умножаем на шестнадцать. Сколько это будет? Тем не менее телефон звонит именно в ту минуту, когда надо срочно делать что-то еще. Если есть какой-то небесный диспетчер, у него дурацкое чувство юмора.
В дверях стоял сосед Леонид Ильич.
Я сказал “здрасте”, но он посмотрел на меня странно, и я сообразил, что по-прежнему сжимаю в руке камень.
Телефон надрывался.
— Сейчас, — сказал я, положил камень на стол и стал рыться в карманах куртки. Телефон, оказывается, был в наружном кармане сумки. Не помню, чтобы я его туда клал.
— Я нашел прадедушку, — сказал Сметанкин, — того, который в Тибет.
— Отлично.
— Искал и нашел. Все как вы сказали.
— Отлично, — повторил я, — давайте завтра, а? В одиннадцать вас устроит?