Там на шахте угольной
Паренька приметили,
И в забой отправился
Парень молодой.
В начале мая, недели через три после освобождения города, я упаковал свои скромные пожитки в тот же чемоданчик, с которым когда-то появился у Кобозевых, за мной пришел отец, и мы отправились к нему домой. Прощание с семьей, в которой я прожил больше двух лет, было теплым, но без лишних сантиментов.
— Приходи, — коротко сказал Иван Алексеевич и положил мне в рот последний паек — кусочек сахара.
Хоть я и привык к резким переменам в своей судьбе и особых эмоций не испытывал, но мне уже было десять лет, неласковое слово “мачеха” было мне известно, и оттого в душе было неспокойно.
Мы пришли в дом, хорошо знакомый мне с виду, потому что он был недалеко от улицы Гоголя, где мы жили с мамой в далекие, навсегда ушедшие времена. Теперь я узнал, что в этом доме живет мой папа. Дом выходил фасадом на площадь имени Карла Маркса, на памятник Дюку, который смотрел на бульвар имени Фельдмана, на знаменитую одесскую лестницу и дальше — в море.
Мы вошли в подворотню, поднялись во второй этаж и вошли в квартиру. Навстречу вышла немолодая худощавая женщина с неожиданно приятным лицом.
— Вот, Наташа, — сказал отец, — знакомься. Это Миша.
— Будем знакомы, — сказала женщина, — меня зовут Наталья Максимовна.
Установив таким образом некую дистанцию, она положила мне руку на плечо и повела в комнаты. В одной из них на кушетке лежала грузная, очень старая женщина. Это была мать отца, моя новая бабушка Минна Самойловна. Немного позже я узнал, что она родилась в год отмены крепостного права, и теперь ей было 83 года. Бабушка внимательно посмотрела на меня и тихо сказала, ни к кому не обращаясь:
— Не очень похож на Яшу, но что-то есть.
Так состоялось знакомство с моей новой семьей. Не было только брата Володи, который несколько дней назад ушел в армию. По-видимому, мое появление в семье до его проводов сочли нежелательным. Не думаю, чтобы Володя вообще знал о моем существовании до той поры, когда отец был вынужден взять меня в свою семью. Конечно, для Натальи Максимовны никаких сюрпризов не было: ведь о связи отца знал весь город. Вероятно, необходимость взять в семью внебрачного сына своего мужа не доставила ей удовольствия, но выбора не было. Невозможно же было при живом отце оставить меня у Кобозевых или отправить в детский дом. В те времена в определенных кругах еще считались с приличиями. “Конвенансы надо соблюдать”, — говаривала Наталья Максимовна и неуклонно следовала этому правилу.
Значительно позже, уже взрослым, вспоминая детство, я часто думал о том, как же получилось, что семья отца во время оккупации не пострадала. Погиб лишь его младший брат Виктор, тоже известный одесский адвокат, но не такой знаменитый. Видимо, отец заблаговременно позаботился о надежных документах. Почему же мы с мамой оказались беззащитными? Мне часто хотелось задать ему этот вопрос, но язык не поворачивался.
Тогда, весной 1944 года, я об этом не думал. Война отступила далеко, постепенно налаживалась мирная жизнь. Отец начал работать юрисконсультом в горисполкоме, Наталья Максимовна директорствовала и преподавала в музыкальной школе. Когда-то она была пианисткой и, как говорили, подавала надежды, пока не попала в железнодорожную катастрофу. У нее была повреждена рука, и на карьере пианистки пришлось поставить крест.
Теперь я заново привыкал к отцу, которого прежде знал только как элегантного джентльмена с тростью. Поэтому я испытал некоторый шок, увидев его впервые с сетчатой авоськой, в которой он принес домой к обеду теплые, еще пахнувшие солнцем помидоры.
“Авоська” — меткое, замечательное, ныне почти забытое слово, кажется, так и не попавшее в академические словари, порождение нищих советских времен, когда кошелку — сплетенную из грубых нитей крупную сетку с ручками — можно было, уходя из дома, спрятать в карман на авось: вдруг по дороге удастся чем-нибудь разжиться.
Отец приходил домой в обеденный перерыв и перед обедом наливал себе маленькую рюмку водки из графинчика. Несмотря на возраст, а ему уже шел пятьдесят седьмой год, он был здоровым, видным мужчиной и элемент позерства не был ему чужд.
— Я хорошо проспиртован изнутри, — говорил он, — поэтому меня болезни не берут.
Он был устойчив к алкоголю, и это полезное свойство организма я, видимо, унаследовал от него. Впрочем, иногда ему приходилось эту устойчивость подкреплять: так, по его рассказам, отправляясь на довоенные обеды к итальянскому консулу, он выпивал бокал прованского масла.