На охоту Вася завозил Дядьку на своем моторе и бензине, и тот от него зависел по уши. При этом и подсмеивался, что Василий в деревне долго спит и что не помнит, где какие весла и бочки оставил по осени, и гордился и своей памятью, и ранним вставанием, совершенно не сказывающимся на числе сделанных дел, потому что после сытного бабушкиного обеда решительно поднимался, шел в свою комнату, где остаток дня проводил в полудреме у небольшого отдельного телевизора.
Василий вставал тяжко, приходил в себя, чухался, пил чай с молоком, кряхтел, раскачивался и готовился к работе долго, зная себя и будто сомневаясь, стоит ли ввязываться, а ввязавшись, ложился костьми. Не любил попоек-праздников, потому что гудел капитально и подробно, прихватывая и второй день, а потом матеря себя на чем свет за порушенный рабочий настрой. Как все медленно запрягающие, так же трудно отходил и, отпахав, расслаблялся до беззащитности, лежа после бани и излучая детски-розовый блеск, — не то что Дядька, способный сразу после быстрой и воздушной помывки отправиться под угор.
Василий бился круглый год на промысле, рыбалках и хозяйстве, расходовал неимоверное количество железа, сил, бензина, дерева, сена, и все вроде бы уходило в отвал, в дрызг, он срабатывался сам, срабатывая и технику, и жизнь его напоминала бешеный скрежет наждачного круга по лезвию топора, в котором все стачивалось под корень, и единственно неподвижным снопом искр стояло золотое ядро дома с лучистым личиком дочки.
Летом Вася, разделавшись с делами, черный от масла, вывозил Светку на косу купаться, и она сидела в коляске “Урала” отдельной принцеской. Как нарочно, его все стопорили, приглашали перекурить, донимали вопросами то о методе черновой чаши при рубке в угол, то о регулировке клапанов на “двести тридцать восьмом” дизеле, и он останавливался, размазывал по морде просоляренных комаров и курил и подробно объяснял, а потом, косясь на дочку, вспискивающую: “Па-а-ап, ну пое-е-ехали”, нетерпеливо нащупывал ногой рычаг стартера.
Дома все было заставлено рассадой, жужжал сепаратор, громоздились ведра с обратом, тянулись полупосаженные сети, пищали котята. Во дворе толпились снегоходы различных образцов, коровы хлюпали по навозной жиже, все это то твердело, то оттаивало, то присыпалось снегом, и особенно мучительны и для дерева, и для железа, и для хозяев были эти переходы, и настолько непролазна и неподъемна была жизнь, что, казалось, стоит на месте и все силы идут на то, чтобы не покатилась она назад, устояла и не осыпалась, и казалось порой, что ничего не происходит, и только вращается наждак, стираясь о топор, или буксует Васин “Буран”, зависнув промеж торосин на юбке. Орет двигатель, дико вращаются гусеницы, а сам “Буран” стоит и не шевелится, пожирая бензин и ремни, в то время как Дядькин “Буран” так же не двигается — но только в сухом гараже в полной тишине и при сладком покое хозяина.
Хотя в отрешении Дядьки был и свой аскетический героизм, и своя линия, и если у него кончалось горючее, то, в отличие от обычных людей, в таких случаях либо занимающих под отдачу, либо проворачивающихся и любой ценой добывающих “гарь”, Дядька просто переставал ездить, и выходило, если так пойдет — он вообще замрет-замшеет, станет частью природы, обманув измельчавшую жизнь, но не поддавшись на суету. И казалось, если бы все так забастовали, то проучили бы извертевшийся мир, и жизнь снова обрела бы тот вдумчивый строй, когда говорил человек с природой без посредников и, не зарясь на приварок, шел в нее как в лавку, платя простым трудом и не забывая вглядеться в небо.
Приезжал скупать пушнину бывший охотовед, хлебнувший денег, дебелый и белобрысый. Таежные мужики были снаружи заскорузлые, как в корке, и внутри мягкие, а тот, наоборот, снаружи подавался, но внутри твердел арматуриной. Отошедший от тайги, но привыкший верховодить, он теперь подлаживался под мужиков, завоевывал их и особенно неуютно чувствовал себя при Дядьке, который ближе всех казался к какой-то первой правде и так ею потрясал, что было неловко и за свои деньги, и за деятельность, и за раздавшееся лицо, и деловая правда его казалась лукавой и последней с конца.
Сам Дядька был длиннорожий, с выразительными, живо глядящими глазами и порой имел выражение стоящей в траве щучары — такое же неподвижное, немного хитрое, немного веселое — дескать, самому смешно, как затаился. Майка с черными бретельками, витые руки, выпуклые ключицы. Худой и крепкий, с темным узором волос на груди и темным красновато-синеватым телом. По руке от локтя вниз вдоль длинного шрама белая строчка — когда-то разбился в городе на мотоцикле. Пришел в больницу вывинчивать болты, и врач спросил, под общим наркозом делать или под местным, и Дядька сказал: “Давай под местным!” И вот врач пыхтит, елозит отверткой в мясе по шлицам, срывает их и никак не отвернет, а Дядькина морда ширмой отгорожена, и Дядька из-за ширмы участвует: “Чё, никак?” — или: “Слышь, а там винты-то накрест или какие?” И маленький Колька так любит эту историю, что всегда просит рассказать, особенно на ночь, — отца-то нет, а мать с Бабкой не шибкие рассказчицы.