жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:
с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,
и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.
Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,
и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор
направлять свой лукавый взгляд под таким углом,
чтобы пот превращался в кровь, а слеза — в кагор.
Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.
Даже сотням и тысячам неисправимых строк —
шестерить муравьями в чистилище, где и нам
в лебеде и бурьяне, в беззвездных сумерках коротать свой срок.
А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —
вдруг становится ясно, что вечный сон — это трын-трава.
Ключик к хорошей прозе, мой друг, — чтобы она плыла
от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.
* *
*
I
Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?
Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что была долга:
верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки по бульварам,
и лыко — в строку, даже смерть — в строку. Остаток спирта, горстка табаку
и влажные возлюбленные очи. А что распродавалась с молотка —
должно быть, потому, что коротка, куда короче петербургской ночи
на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.
Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый. Шепотом, шутя
скажу тебе, безусое дитя: бумага — прах, а музыка нетленна
и царствует, не чувствуя вины. Одна беда — чернила холодны,
и видишь, выбегая из больницы, — она уже уходит, будто ей
не нужно больше жалости твоей. Не обернется и не повторится.
II
По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом,
а праведнику — перевоплотиться в пар над рассветной заводью, в туман,
вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли, то есть единицу
хранения. Пылающим кустом светясь, услышишь осторожный стон
тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись, в пустынных временах,
и усмехнешься: грядка, пастернак, не заводи архива, человече.
Не рифмовать — ночную землю рыть. Не обернуться и не повторить
считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги в тот же путь.
Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь — кирие элейсон.
Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог запечная тоска
гнет, голосит, бесплатным поит ядом. За все про все — один противовес,
сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких, дышащих на ладан.
* *
*
Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,
похожей на любовную записку, перебираешь четки тех времен,
где темных граждан юный фараон учил молиться солнечному диску.
Еще Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам
от жертвенников запах керосина. Заветный луч в восторге обнимать.
Сгубить жену, но чтить царицу-мать и казнь принять от собственного сына.
Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матерые пловцы
во времени, музыка роговая — не роковая — щурится на блик
зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,
язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые сады
спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь, но уже на том
наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.
* *
*
Смеется, дразнится, шустрит, к закату клонится,
бьет крыльями, шумит и жалуется, что скучно.
Кто ты у нас — капустница? Лимонница?
Так суетлива, так прекраснодушна.
Лет восемьдесят назад в растраве питерской
тебя, летающую по будущим могилам,
узнав навскидку из окна кондитерской,