Начала править следующий текст, интервью. С военным священником, побывавшим в местах боевых действий. Крестившим солдат иногда перед тем, как им пойти в бой и погибнуть. С трудом переползала я со страницы на страницу. Бесхитростные признания, простая речь. И двойной текст, словно палимпсест, плыл перед глазами: откровения юного рядового и — вот, слова священника.
“Не доводилось вам бывать в ситуациях смертельной опасности?” — спрашивал журналист. “А чего же не доводилось? Доводилось!” — ответствовал батюшка. Речь его, видимо, записывалась дословно.
И сам он, на электронной фотографии, смотрел орлом, добрым молодцем. Широкое румяное лицо, крупные рыжие кудри разведены на пробор, серые яркие глаза, поверх рясы большой крест, а слева на груди медали. Такое как будто общее русское лицо. И на картинах девятнадцатого века такие можно видеть, и восемнадцатого, и в девятом веке над излучиной Днепра представим сей человек. И всегда он купец, или мастеровой, или монах, или воин.
— В первый раз был на войне — никто меня там не ждал. Без охраны путешествовал от местечка Ахмата Кадырова в Айсхара до Ведено Шамиля Басаева, где дислоцировались десантники. Очень интересно было тогда жить — лимоночка в одной руке, молитвословчик в другой. “Для чего лимоночка?” — спрашивал я сначала. “Это лучше плена”, — отвечали знающие люди. Я думаю, как же грех самоубийства? Но нет греха. Потому что ту заповедь другая заслоняет и отменяет. Более важная.
— Это которая?
— “Блажен тот, кто душу свою положит за други своя”.
Помните — “Русалки” Крамского? Дюжины две, на берегу. Повылазили из воды. В лунном свете. Растворяясь в лунных пятнах сидят. А на пригорке хатина — полуразрушенный дом, заколоченные ставни. Я видела эту картину несколько раз. Сначала поразили сами лунные русалки. Их девичья тоска. Ведь по древнерусским поверьям они — утопленницы. Одна другой красивее…
Какие у них воспоминания! Волнистые волосы! Водоросли, запутавшиеся в рукавах, белые саваны — или купальные костюмы…
А вот побывала в Третьяковке, зашла случайно — последние залы пробегала, уже стараясь не смотреть по сторонам, оглушенная, пресыщенная увиденным, — именно этот полуразрушенный дом впился в сознание. А раньше я и не помнила, что он там есть. Доски крест-накрест на окнах, беленые стены, с которых осыпается штукатурка, соломенная крыша — как будто это мой собственный дом, а я, старуха, жила в нем, уже после всех, после того, как все умерли; и помню сырость по углам, почерневшие доски, свалявшееся лоскутное одеяло, и как тянуло от двери холодом, и как было страшно — или нет, страшно не было. Я ждала там смерти, буднично, спокойно. Теперь русалки плещутся у берега, на который глядели окна. А ведь когда-то здесь бегала русоволосая девочка в венке из одуванчиков, и парнишка в вечно продранных на коленях штанах, и большие, сильные, взрослые люди утром отправлялись на жатву…
Есть в монастыре бабка. Марьяна Севастьяновна. Чем она тут занимается — бог знает. Ну, воск собирает с подсвечника. Прогоняет собак. Иногда можно наблюдать, как она расхаживает по двору с деловым видом. Перед тем как выйти за пределы белокаменных стен покурить после обеда, я здороваюсь с ней. Она сметает легкий сор с тротуара в угол, далекий от мусорного контейнера. Бабки Марьяны любимый святой Никола Угодник.
— А почему, Марьяна Севастьяновна?
— А он Богу угодил.
— И чем же он угодил?
— А всем угодил. Тихим и благонравным житием. Хороший был человек. И чего Бог захочет, все сейчас сделает.
— Да как же он узнавал, что хочет Бог, бабуль?
— Ну, была у них, видно, связь налажена.
Мне-то весело. Спрашиваю:
— Беспроводная?
— А?
— Я говорю, беспроводная связь-то?
— Бог — не ЖЭК, по телефону не поговоришь!
— А здорово было бы.
— Здорово, здорово учиться у Раздорова.
Слово “здорово” ей не нравится. Теперь-то Марьяна Севастьяновна почти слепая. А в юности заканчивала художественное училище, где преподавал какой-то Раздоров, очень плохой рисовальщик, “улучшал” бабкины работы. Она так и говорила: