Выбрать главу

Но мне, как ни странно, интереснее всего было читать о “тенях забытых предков” — о поучительной полемике между Плехановым и Луначарским. О том, как Луначарский пытался состряпать “безусловное рагу из условного зайца” — ввести в марксистскую аксиологию с ее классово-исторической относительностью “вечные” критерии. А истый ортодокс Плеханов ему неотразимо возражал. В сущности, это притча о том, как невозможно жить без абсолюта даже тем, кому их кредо не дает на это права. Притча, с несомненностью выстраданная самим автором.

Повторю, Виноградов стоит на стезе не филолога, даже не литературного критика. В роли последнего ему, случается, изменяет вкус: “Все качественное отличие этой наполненной жизненной силой художественной исповеди и проповеди от хилого поверхностного эстетизма выморочных литературных игр, столь распространенных в наше время, не способна увидеть разве что безжизненно-инфантильная рафинированность обслуживающих эти игры литературных недорослей”. Это — по поводу Владимира Максимова; нельзя прочесть не морщась.

Для И. Виноградова главное — то, что он называет “проблемным заданием” творца. И согласно этому критерию и нужно читать его “отчетную” книгу.

 

С. Г. Бочаров. Филологические сюжеты. М., “Языки славянских культур”, 2007, 654 стр. (“Studia philologica”).

По внешним признакам это второй том книги, вышедшей восемь лет назад в том же издательстве, — книгу эту, “Сюжеты русской литературы” (1999), я подробно рецензировала в “Новом мире” (2000, № 7). Своя приятность есть в том, что на новомирских страницах впервые появилось немало из вошедшего теперь в “Филологические сюжеты” (статьи, написанные к 200-летию Пушкина и к 300-летию Петербурга, историософская полемика по поводу Тютчева и кое-что еще). Впрочем, книга построена как самостоятельная композиция, в ней некоторые принципиальные по важности вещи перекочевали из предыдущего тома в новый контекст, более разветвленный, дробный, шире обращенный к ХХ веку (Ходасевич и Георгий Иванов в замечательно свежих поворотах), к собратьям по филологической науке (выделю спор с М. Л. Гаспаровым о Бахтине, философский мемуар о Л. Я. Гинзбург, очерк, посвященный памяти А. П. Чудакова), с присовокуплением летучих откликов и маргиналий. Прежде — единое русло, нынче — собранье пестрых глав, впрочем, заключенных в тематические блоки.

Но русло-то сохранилось, и тут я напомню о своеобразной, в ранге открытия, “компаративистике” наиболее преданного источному слову и вместе с тем наиболее метафизичного из ныне живущих наших филологов. Явственней всего этот подход — в двух обширных размышлениях, написанных, как и не менее двух третей книги, уже “в новом веке” (некая грань — недаром так озаглавил свою последнюю книгу Кушнер). Назову их: “Пустынный сеятель и великий инквизитор” и “„О бессмысленная вечность!” От „Недоноска” к „Идиоту””. Отталкиваясь от поразительных совпадений (не только смысловых, но и словесных, едва ли не буквальных): в первом случае между стихами Пушкина под евангельским эпиграфом — “Свободы сеятель пустынный…” и речами великого инквизитора, созданного Иваном Карамазовым, с Достоевским за спиной; во втором — между жалобами Недоноска в загадочном стихотворении Баратынского и ламентациями двух “выкидышей”, изгоев на жизненном пиру, князя Мышкина и Ипполита, — Бочаров окончательно утверждается в представлении, которое уже определяло строй и суть его книги 1999 года. А именно: Достоевский ведь наверняка не имел в виду пушкинского стихотворения, когда писал “Братьев Карамазовых”, а строку Баратынского (вынесенную Бочаровым в заглавие статьи) вообще не мог знать как еще не пропущенную цензурой в пору создания “Идиота”, — тем не менее имеет место “невозможное, невольное цитирование”. “Это действие в литературе внутренней силы, еще загадочной для теории творчества <…> нечто вроде сверхпамяти”, “генетической литературной памяти”, сближаемой исследователем с платоновским анамнезисом. Напомню, что Бахтин не заходил так далеко, трактуя только о “памяти жанра”, впрочем, и у него Бочаров нашел слова о “культурно-исторической „телепатии” без всякого уследимого реального контакта”, а у В. Н. Топорова — о “резонантном” поле культуры. Это ощущение единого метаорганизма культуры, национальной, как и общеевропейской, ее кровеносной системы, которая через десятилетия, а то и века переносит некие “логосы” и “гештальты” от одного творческого сознания к другому, — по философской сути противоположно как “позитивной” компаративистике, так и модным операциям с “интертекстуальностью”.