Как это было прекрасно”.
“<…> бараки и фабричные корпуса Новобратцевского были странно привлекательны и даже по-своему прекрасны, и невозможно было оторвать глаз от этих смиренных, смирившихся со своей участью строений <…>”.
…Как-то пришла ко мне в гости в Коньково гречанка-славистка из натурализовавшейся в США семьи и, выйдя на балкон, сказала: как вы можете на это все время смотреть? Данилов мне понятней, чем она.
О “чайной повести” некто в Сети написал: “Юмор выдержан, благороден и дозирован так незаметно, что, читая, улыбаешься только глазами”. (Правда, над рассказом “День или часть дня”, следующим за “тушинской” повестью, я хохотала в голос, так узнаваемо смешны все наши телодвижения, подсунутые под лупу “гиперреализма”, — хотя впору было плакать над утекающей жизнью и любовью героя.) Да, правильно, по Бахтину, юмор — это смех, редуцированный до улыбки. Это в очень русском изводе юмор Жана Поля Рихтера, Честертона и Бёлля, юмор, ниспровергающий выспреннее и возвышающий скудно-незаметное. То есть настоящий. И если угодно, христианский. Наталья Трауберг пишет о двух разновидностях смеха: смехе дьявольском и ангельском. Над убожеством нашего урбанизма пронесся иронично-милосердный ангел.
Автор “Дома десять” и “Черного и зеленого” и вправду “позитивный”, как сказал о нем на молодежном сленге Данила Давыдов. Нежданная отдушина.
±1
Владимир Микушевич. Воскресение в Третьем Риме. М., “Энигма”, 2005, 576 стр.
“Зачинайся, русский бред!..” (Александр Блок в 1918 году).
Книга Микушевича — очевидная неудача, а вместе с тем очень примечательное сочинение. Во всяком случае, я не жалею, что одолела эти шестьсот без малого страниц, хотя оно было нелегко.
Автор — переводчик, поэт, философ, пробующий себя и в прозе, — шел в комнату, попал в другую. Он, думаю, хотел написать, вслед Томасу Манну, русского “Доктора Фаустуса”, но получилось ближе к романам Владимира Шарова, особенно к “Воскрешению Лазаря” (при том, что с романной композицией дела у Шарова обстоят куда благополучней, здесь же все рассыпается и не поддается простейшему запоминанию; а под конец вообще обращается в фарс, после “Москвы-2042” Войновича лишенный свежей находчивости). Несравненная эрудиция Микушевича позволила ему взгромоздить одно на другое и чашу св. Грааля, и Меровингов, и альбигойцев, и чернокнижников времен Ивана Грозного, и староверческие согласия, и весь серебряный век с дягилевскими сезонами и прочим, и эликсир бессмертия. Этот микст преизбыточен и хаотичен, а порой безвкусен.
И все-таки… Все-таки Микушевич — не Шаров. Он остро чувствует филиацию идей, их жизнь в истории, их способность мутировать. Центральная фигура его “предания”, гениальный философ Платон Чудотворцев, слеплен из о. Павла Флоренского и Алексея Федоровича Лосева. Слеплен не биографически (здесь как раз, за исключением фактов репрессий и некоторых деталей, вроде присутствия в жизни Лосева фигуры М. В. Юдиной, все сплошь вымышлено), а, так сказать, идеологически.
В связи с темой “великого инквизитора” Сергей Бочаров в своей новой книге вспоминает о тюремной записке Флоренского в 1933 году, об этом, как он пишет, “тоталитарном тюремном проекте”. Во многом схожа была эволюция позднего Лосева (в обоих случаях — подневольная эволюция, но кто знает, в какой степени?). У этого прототипа Чудотворцева, как и у романного персонажа, она сопровождалась иронией, схожей с “древлеправославным юродством”, так что нельзя было разобрать, где апология, а где издевка.
Воссозданный Микушевичем извод русского консерватизма нешуточен и жизнестоек, и когда автор, романически стилизуя, но и формулируя всерьез, кует цепь его основоположений, тогда действительно достигается эффект интеллектуальной прозы Томаса Манна. Скажем, вариации на тему “философии имени” или “пересказы” других сочинений Чудотворцева, вроде “Оправдания зла”, удачно созданы по тому же принципу, что и манновское интерпретирование не существующей в реальности музыки Адриана Леверкюна.
Идеи же — хорошо знакомы: от записки дипломата, деда повествователя, о гибельном для трех империй вхождении России в западно-капиталистическую Антанту, через тезис Чудотворцева о том, что “на Западе сформировалась философия права и секса, а на Руси философия свободы и любви (эроса)” и что в 1914 году “массы начали войну против народов”, к мифу о Сталине как анти-Ленине, как спасителе России от ленинского западнического интернационализма. Мелькают философемы “христианский оккультизм”, “народная монархия”, “софиократия”, модное нынче поветрие насчет цареубийства как искупительного жертвоприношения, тщательно разработанная автором легенда о святости Распутина, и все это образует единое смысловое поле, пере(вы)рождающееся на практике в “Православно-коммунистический Союз” (ПРАКС), который в финале тихой сапой устанавливает контроль над страной. Судя по всему, Микушевич видит в таком исходе не реализацию, а профанацию идей своего героя, и амбивалентность оценки сохраняется до конца, что, должно быть, соответствует двусмысленной исторической перспективе…