Время от времени кого-то озаряет: “Надо ехать отсюда”. Бежать. В степь, в провинцию, в пустыню. В тмутаракань. В Тимирязевский парк, жить в землянке.
— Ты напиши бабушке в Братск, — говорил Веников. — Напиши, и поедем...
— А пить будем?
— А то. Дважды в неделю. Или трижды.
Мы сидели на деревянных скамейках станции метро “Новокузнецкая”. Выпили вина в кафе, а у входа Веников сказал: “Ну как, по бутылочке пивчанского?” — “Я пас”. — “Ну, тогда я, можно? Слушай, одолжи пятерку?..” Я одалживаю: лезу в кошелек и достаю ровненькую, лежащую бок о бок со своими собратьями пятидесятирублевую бумажку. Он покупает бутылку третьей “Балтики” — о, гадость, о, студенческие воспоминания — и склеившихся бывших кальмаров. В пакетике. Мы спускаемся.
Веникову тридцать пять, что ли. Может, чуть меньше. Проплешинка, мокрый рот, полный как будто почерневших зубов. Дешевое вино красит их в фиолетовый. Змеиный зеленый взгляд остановившихся глаз.
— А что мы в Братске будем делать, Семен?
— Как что. Ты учительницей пойдешь, я — дворником. Представляешь, все газеты в Москве сообщат, Максимушкин вон первым тиснет: Зуева и Веников уехали в Братск, пишут гениальные произведения.
— Семен, ну ты вообще! — Я то и дело отхлебываю из бутылки, которой только что касался мокрый рот Веникова.
— А что? Ты посмотри вокруг — тут же все мертво. Что нас ждет в этой Москве-то? — И даже с некоторым пафосом провозглашает: — Нам не будет здесь жизни!
Вечерние пассажиры мельтешат, идут шумным и плотным потоком. Свист, и из тоннеля вылетает синяя стрела поезда. Мелькание реклам, лязг дверей — и вагоны скрываются в темноте, пропадают в небытии, но за ними через полторы минуты (поезда следуют с укороченным интервалом) несется уже вереница следующих, а нам-то кажется, это один и тот же поезд, все то же самое “Болеро”, тупой калейдоскоп, да, Сема, надо ехать отсюда, пора. Тут нечего ловить — рыбы нет.
— А что твоя жена?
— Что жена...
Семен поскучнел, кстати, ему и впрямь пора.
— Ну давай еще по одной...
Я качаю головой, но мы снова выбираемся на поверхность, на промозглый ветер, полный колких снежинок.
— Так напишешь бабушке? — наседает Сема.
— Ладно, я напишу...
— Я же тебе предлагал полгода назад, тогда я бы поехал... Тогда я мог.
— А сейчас, значит, нет?
— Не знаю.
Трезвый взгляд в шумных волнах. Мелькнул и сгинул.
Надо бежать, да-да. Эскейп. Давно, усталый раб... “А точно, давайте все вместе рванем в пустыню”. Но тогда будет уже не пустыня, разве это так непонятно? Но мы признаем пустыни только такие: чтоб перезваниваться, обмениваться электронными письмами и тратить время друг друга в “аське”.
Максимушкин разводился с Аллой. Долго и мучительно, почти как я с собственным мужем, — а может, и мучительнее, и дольше, откуда я знаю? Как назло, Алла была известной в неизвестных кругах поэтессой Беатой, а про Максимушкина я вообще молчу. Алла расцарапывала лицо бедняжки перед телеэфирами и писала под десятком псевдонимов критические инвективы в разнообразные издания. Да только ему все это было как с гуся вода. Во всяком случае, он так говорил. “Пиар, — бормотал Максимушкин, — пиар”. И вздыхал.
В редакции седобородый иеромонах увидел на столе книгу отца Павла (Груздева):
— Я с Павлом десять лет прожил. Заходим как-то в столовку, батюшка спрашивает — тебе как чай, с сахаром али без? Я говорю, с сахаром. Мешаем, пробуем, а он несладкий. Мы, говорим, девки, с сахаром просили. “Дак а как вы мешали?” — “Ну как мешали, ложечкой…” — “Направо? А сахар налево ушел...”
Свои знаменитости в этом мире, свои байки-прибаутки.
— Мы часто у Бога просим сладенького, утешительного… — продолжает иеромонах. — Шоколадки какой-нибудь. Приходит испытание, мы говорим — нет, это не для нас, зачем нам?.. А ведь радоваться надо, радоваться…
— Сын Бога — Иуда, — говорил Веников. Иногда на него находит. — В беспредельной Своей благодати Творец воплотился в презреннейшее из существ — в предателя. Он снизошел до самого низкого из Своих произведений и тем явил беспримерное смирение, глубину которого не может постичь человеческий разум.
Когда его слушают, он становится красноречив и говорит как по писаному.
— Он оставил нам вечный кровавый символ евангельской мистерии, единственной, пожалуй, истории, которая в полном смысле одна только и разыгрывается, в бесчисленных вариантах, во всех странах, на всех континентах, на примере каждой человеческой судьбы, и всякий из нас — Иисус Христос и Иуда, Синедрион и толпа, Пилат и апостолы, Каиафа и Мария... Мы рождаем друг друга, предаем и спасаем, бьем по лицу и говорим целительные слова — и все в одно и то же время.