“Сейчас разворачивается последний свиток моей судьбы и, возможно, моей земной жизни. Я, как видишь, дрожу от волнения и едва владею собой. Хочу проститься с тобой заранее, пока открыты еще глаза мои и не помутился разум.
Ничего не намерен у тебя просить, ни о чем не хочу умолять. От своих показаний я на суде не откажусь. Но я не могу уйти из жизни, не сказав тебе этих последних слов.
Стоя на краю пропасти, из которой нет возврата, даю тебе предсмертное честное слово, что я не виновен в тех преступлениях, которые подтвердил на следствии. Мне не было никакого выхода, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: либо иначе выходило бы, что я не раскаиваюсь”.
— Ага! — закричал товарищ старший майор. — Еще коньяку! Останови на минутку. Видите, товарищи, до каких глубин падения человек докатиться способен. То есть он пытается сообщить — сами знаете кому, — что все его так называемые признания — ложь с самого начала. Вам известна чудная русская поговорка? Единожды солгавши — кто тебе поверит? Включай.
“Размышляя над происходящим, я соорудил примерно такую гипотезу. Есть большая и смелая идея генеральной уборки. Во-первых, в связи с предвоенным временем, во-вторых, в связи с переходом к народовластию. Эта уборка захватывает не только виновных, но и подозрительных, а также отдаленно подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Ради бога, не пойми так, что я здесь скрыто упрекаю. Я понимаю, что большие планы и большие интересы перекрывают все, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной личности наряду с всемирными, лежащими прежде всего на твоих плечах.
Но тут-то у меня и главная мука, и главное страшное противоречие.
Будь я уверен, что ты так и думаешь, у меня на душе было бы куда спокойнее. Ну что же! Нужно так нужно. Но поверь, у меня сердце обливается горячей струею крови, когда я подумаю, что ты можешь верить в мои преступления и в глубине души сам думаешь, что я действительно виновен во всех ужасах.
Мне ничего уже не нужно, да ты и сам знаешь, что я скорее ухудшаю свое положение этими словами. Но не могу, не могу просто молчать, не сказав тебе последнего „прости”. Вот поэтому я и не злоблюсь ни на кого, начиная с руководства и кончая следователями, и у тебя прошу прощенья, хотя я уже наказан так, что все померкло и темнота пала на глаза мои.
Господи, если бы существовало такое орудие, чтобы ты видел всю мою расклеванную и истерзанную душу! Если б ты знал, как я к тебе привязан! Но отсутствует ангел, который отвел бы меч Авраамов, и роковые судьбы осуществятся!”
Неприятный субъект опять замер на экране, и морщины на его лбу застыли в одутловатую сетку.
— Жертвой себя выставляет, — пояснил старший майор. — Дьявольская уловка, чтобы с большей убедительностью валяться в ногах у пролетарского суда и лично у сами знаете кого.
Застрекотал аппарат, козлобородый снова заговорил:
“Позволь, наконец, перейти к последним моим просьбам.
Прежде всего, мне легче тысячу раз умереть, чем пережить предстоящий открытый суд: я просто не знаю, как я совладаю сам с собой”.
— Угрожает! — заметил товарищ старший майор. — Грозит сорвать всю вашу напряженную и ответственную службу, товарищи писцы!
“Я бы, позабыв стыд и гордость, на коленях умолял бы дать мне возможность умереть до суда, хотя я знаю, как ты сурово смотришь на такие вопросы.
Если же меня ждет смертный приговор, то я заранее тебя прошу, заклинаю прямо всем, что тебе дорого, заменить палаческую удавку тем, что я сам выпью в узилище яд. Ведь это ничему не помешает, да никто этого и знать не будет. Но дайте мне провести последние мгновения так, как я хочу. Сжальтесь! Ты, зная меня хорошо, поймешь. Я иногда смотрю ясными глазами в лицо смерти, точно так же, как — знаю хорошо — что способен на храбрые поступки. А иногда тот же я бываю так смятен, что ничего во мне не остается. Так если мне суждена смерть, прошу о чаше с цикутой. Молю об этом...”