Выбрать главу

Я захлебывался от нежности и жалости, и мамино лицо понемногу вновь обрело прежнее выражение беззаветной преданности. И тогда я пал на колени и, неловко дотянувшись через цветник, прижался к теплой эмали половиной потного лба и заплакал сладкими детскими слезами, со всхлипываниями, шмыганьем и всеми прочими делами. Я плакал так долго, что наконец сделалось совестно нарушать покой мертвых. Я встал и, не глядя на маму, долго сморкался и отряхивал коленки, попутно обнаружив, что щиколотка совершенно прошла.

Наконец решился взглянуть. Она смотрела на меня с нежностью и легким юморком: ну что, мол, глупыш, наревелся? Пора и за уроки.

Оно и в самом деле, спускались сумерки. А железная дорога любит отменять электрички, не хватало еще застрять на ночь в этих красивых местах. На прощанье я смущенно взглянул на отца, но он, как обычно, витал в каких-то собственных эмпиреях.

Ну что, батько, слышишь ли ты, с ласковой усмешкой спросил я его, но он уже не ответил мне своим фирменным “чую, сынку, чую!”.

Я надеялся, что в сгущающихся сумерках мои покрасневшие глаза будут незаметны. Но все-таки я постарался сесть лицом к той части вагона, где было поменьше публики.

Это были все те же бюджетники, к своим годам уже успевшие набраться мудрости, то есть терпения. Они безропотно предъявляли билеты классическому железнодорожнику в прилизанных стальных сединах и полузабытом кителе из какого-то культовского фильма. Накаляющаяся заря набрасывала на лица легкий адский отблеск.

Контролер к явным пенсионерам не обращался, — видимо, у них были какие-то льготы. У них… У нас! Чтобы не заставлять пожилого человека ждать (сам-то ведь я вечно молод), я принялся заранее шарить по карманам и после третьего шмона убедился, что билет пропал. Но я был мудр и готов и далее переносить идиотизм земной жизни, и, когда контролер добрался до меня, я сразу протянул ему тысячную купюру.

— Потерял билет. — Я изобразил извиняющуюся улыбку.

— Сейчас выпишу квитанцию. — Прислонившись бедром к спинке сиденья, контролер полез в свою полузабытую полевую сумку. У него были классические седые усы, такой же паровозный машинист когда-то сидел в одной камере с отцовским другом: вернулся с допроса с кровавым горохом вместо усов — выдрали.

— Квитанции кончились. — Он обратил ко мне подернутый легким адским пламенем облик честного служаки.

— Да ладно, давайте без квитанции.— Я был мудр и терпелив.

— Не положено. Пройдемте к бригадиру.

Я понял, что сопротивление бесполезно, и встал. Придерживаясь за спинки, мы побрели в направлении первого вагона. Однако в тамбуре мой конвоир остановился и оборотился ко мне. Я подумал, что он хочет взять в лапу без свидетелей, и уже сунул руку в карман, когда что-то заставило меня еще раз взглянуть ему в лицо, залитое адским пламенем “лайт”.

Это был мой отец. В том самом окрыленном свитере и строгих очках главного интеллигента каратауской равнины. Только выражение лица у него было никогда не виданное — сдержанно-скорбное и отстраненное.

Я понимал, что мне надо ужаснуться или возликовать, но я оставался все таким же мудрым, то есть невозмутимым.

— Ты спросил меня, слышу ли я тебя, — суховато сказал он, — да, слышу.

Открытая дверь на тормозную площадку наполняла тамбур громом и лязгом, однако я различал его слова без малейшего усилия.

— Тебе, конечно, известна эта утешительная пошлость: человек жив, пока его помнят. Так знай: как всякая пошлость, она оказалась правдой. Но сегодня умерла моя последняя рабфаковская подружка, которая меня еще помнила, и теперь я должен исчезнуть. Потому что все остальные меня давно забыли.

— Что ты говоришь, — забормотал я, уже угадывая какую-то сквернейшую правду, — тебя помнят все твои ученики, о нас уж и не говорю, мы все тебя вспоминаем по десять раз на дню.