Но он прервал меня с легкой досадой как слишком уж откровенно завравшегося брехуна:
— Вы все вспоминаете не меня, а тот фальшивый образ, который я создал, а вы приняли, потому что вам было приятно думать, что я скромный, всем довольный, мечтаю только, как бы послужить ближнему, такому же убогому, как я сам… А я мечтал быть великим человеком, участвовать в великих делах, которые бы помнили через двести лет. Но я старался скрыть это от себя, чтобы не чувствовать себя проигравшим, и вам тоже было слишком больно понять, что человек, которого вы так любите, потерпел жизненное поражение. И вы предпочли верить в сказку о “гармонии с миром”, верить, что я не нуждаюсь ни в чинах, ни в деньгах, ни в славе, ни в бессмертии… А ведь бессмертие может прийти только через славу. Бессмертие человека в его делах — эта пошлость тоже оказалась правдой. Чтобы себя успокоить, вы твердили друг другу, что я скромный, скромный, скромный, хотя в глубине души прекрасно знали, что скромных людей не бывает — бывают только сломленные. Бог не создал человека скромным, он создал его по своему образу и подобию. Но вы предпочитали верить моим маскировочным делам и собственным лживым словам. Я не виню вас, так поступают все: когда человек страдает, его близкие прежде всего зажимают уши, чтобы не слышать его стонов. Вы тоже сумели не расслышать те стоны, которые я и сам подавлял изо всех сил, и теперь я должен умереть окончательно. Я провел все эти годы в аду, но сейчас меня изгоняют даже из ада.
— Как из ада?.. Ты же мухи… Вернее, только мух и… Всем помогал...
— Да, был маленьким человеком, удобным для других маленьких людей. За что и наказан.
Прежде было немыслимо, чтобы отец назвал кого-то маленьким, а сейчас он говорил о них даже без пренебрежения — с легкой скукой.
— А в аду что?.. Там действительно угли, сковородки?..
— Нет, эта пошлость не подтвердилась. Впрочем, наивность не бывает пошлой. Нет, никакой театральщины там нет — ни в одном из трех кругов. В них ужас нарастает по степени откровенности, с которой люди себя ведут. Третий круг самый страшный — в нем люди делают решительно все, что хотят. Второй круг уже гораздо мягче — там люди только говорят друг другу все, что думают. А первый круг, где обретаюсь я, — всего лишь скромный ад советской канцелярии. Сидишь и вспоминаешь свою жизнь. И все, что ты от себя прятал, на что закрывал глаза, — все предстает в полной ясности. Это и есть страшный суд, можно сказать — самосуд. Вся утешительная ложь опадает, и начинаешь понимать с предельной ясностью, где ты струсил и изменил своей мечте, своему бессмертию. И не просто изменил по бессилию, но еще и оправдал свою измену. Только это и нельзя себе простить — возведение слабости в добродетель. Я все оттуда разглядел, а теперь должен исчезнуть. Умерла последняя, кто помнил меня настоящим. Ты ее не знаешь, мы расстались в тридцать втором году. Ее послали на хлебозаготовки — их теперь называют голодомор, а мне повезло, в палачи не попал.
Отец всегда разговаривал как бы извиняясь, всегда стараясь что-то замять, загладить, но сейчас он говорил с какой-то легкой досадой, как будто зачитывал чужой надоевший текст. Поезд останавливался, бюджетники входили и выходили, проходя сквозь отца, и мне хотелось как-то оградить его, но я видел, что это ему нисколько не мешает, а изображать заботу не нужно, ибо он тоже видит меня насквозь.
— Но ты же всегда говорил, что был счастливым человеком, — в отчаянии воззвал я, — что тебя все любят, уважают, что у тебя чудесная жена, прекрасные дети!.. А Сталина, наоборот, все боялись, и дети у него никчемные…
— А что мне оставалось, как не твердить себе, что виноград зелен, зелен, зелен? Да, меня любили — как не любить того, для кого ты всякий хорош. И жена у меня — да, была чудесная, любила меня просто за то, что я живу. А дети — дети тоже наше бессмертие, но какое бессмертие могли подарить вы? Один хотел покорять космос, а превратился в лакея, другой мечтал быть великим путешественником, а стал забулдыгой с романтическими потугами… Вы такой же тлен, как и я сам. Впрочем, в сравнении с твоими отпрысками вы еще ничего. Хоть потрепыхались своими рудиментарными крылышками. А твой сын пошел в лакеи прямо со студенческой скамьи, дочь посвятила жизнь собственной истеричности…
Он выговаривал эти ужасные вещи без малейшего ожесточения, а словно бы в двадцатый раз зачитывал всем известный протокол. В разбитое окно врывался ветер, но в его серебряных сединах не шевелился ни единый волосок.