Выбрать главу

— Ну да что теперь об этом, уже ничего не исправить, а времени мало. У меня к тебе просьба — ты же помнишь, что я тебя никогда ни о чем не просил, о чем может просить тот, кто всегда всем доволен. Так вот, сейчас я прошу тебя: отомсти моему убийце.

— Как убийце, ты же умер в своей постели?..

— В постели умерло мое тело. А дух мой умер давным-давно. Когда меня арестовали, я понял, что я никто и ничто. Если с наркомами и комкорами можно проделывать такие штуки, что они ползают на брюхе и целуют сапоги, чего же в таком случае стоит наша гордость, наши мечтания?.. Зажать дверью мошонку — и больше нет ни гордости, ни мечтаний. Мне-то лично посчастливилось — был еще тридцать шестой год. Меня только запугивали, не выпускали в сортир, шантажировали родителями — но кто в молодости думает о родителях… Так что я еще хорохорился, верил, что правда победит, где-то там разберутся. Я только в лагере послушал, посмотрел и понял: правды нет. Нигде нет. Мы букашки на проезжей части. И я, и мой следователь Волчек, и Сталин, и Гитлер, и наша Земля, и Солнечная система, и… Впрочем, там я еще не осмелился в этом себе признаться, вера в справедливость — это было последнее наше, как ты выражаешься, воодушевляющее вранье. Мое самоослепление окончательно разрушилось, когда прозреть было уже не так страшно, — когда после смерти Сталина мне отказали в реабилитации. Собственно, уже и не нужной. Но лишь тогда я осознал: все, что мы можем, — забиться в какую-нибудь выбоинку, чтобы колесо переехало не сегодня, а завтра. И я нашел эту выбоинку и пересидел не без приятности. За это и расплачиваюсь. И на прощание прошу тебя: отомсти моему убийце, его фамилия Волчек.

Вагон сильно мотало, я придерживался за трубу стоп-крана, а отец стоял спокойно, как на сцене.

— Ты же говорил вроде бы, что твоего следователя звали Бриллиант?

— Я не хотел называть его имя, думал, вдруг дойдет до его детей, внуков… Я же был скромный, снисходительный… А теперь я тебя прошу: найди его потомков и сотри память о нем. Расскажи им какую-нибудь ложь — лучше даже хвалебную. Ей легче поверят, люди хотят иметь красивую родословную. Расскажи им, что он был очень добрый, справедливый, отпускал на свободу невинных, — что за это и был расстрелян в ежовском потоке. Они поверят, и он исчезнет.

— Хорошо, я постараюсь… А тебе это поможет?

— Нет, конечно. Но месть сладостна сама по себе.

Нет, такого отец сказать не мог! Но это был явно он — его лицо, залитое адским отблеском заката, его очки, пылавшие тем же закатным пламенем, словно две маленькие топки…

— Но ты же всегда говорил, что всем все простил, что ни на кого не держишь зла?..

— А что мне еще оставалось? Ты же сам объяснял, в чем суть христианства: ляг, прежде чем повалят, полюби, прежде чем изнасилуют… Как еще избавиться от мук неутоленной жажды мести?..

— Я понял, я сделаю что смогу. Но… Ведь твой Волчек и сам был букашкой — мстить, так букашке побольше? Товарищу Сталину, я хочу сказать.

Отец лишь устало вздохнул — я его явно раздражал своей наивностью.

— Сталину отомстить невозможно. Память о нем стереть нельзя. Он не притворялся скромным, что считал нужным, то и делал. Конечно, как всякое чудовище, его будут стараться приукрасить — кому хочется жить в мире, где торжествуют чудовища! Но его дела станут говорить за себя сами. Поэтому Сталин бессмертен.

— Но тогда и Герострат бессмертен?

— И Герострат бессмертен.

— Понятно… А там, в аду, что — раскаяние совсем ничего не стоит?

— Стоит только бескорыстное раскаяние. Мне давали шанс одуматься, по доброй воле пережить ад на земле, но так, чтобы я этого не знал. Не знал, что это испытание. Я пришел в себя на той же постели, откуда отлетел, рядом стояли вы все — очень радостные, веселые. Сказали мне, что кризис миновал, диагноз не подтвердился, что я могу вставать… И я действительно почувствовал, что совершенно здоров. И пошла наша обычная жизнь.

— И я там тоже был?

— Ну да, такой же, как сейчас, только помоложе. И не такой ошалелый.

— Тут ошалеешь… Прости, еще один вопрос: а маму ты там видишь?

— Нет. Простодушных держат отдельно, тех, кто не притворялся, не изменял своему предназначению, даже самому маленькому. Что с ними там делают, не знаю. Так вот, жизнь шла, по телевизору, в газетах снова начали развенчивать Сталина, говорить о восстановлении исторической памяти, и однажды ко мне пришли два очень приятных молодых человека из государственного архива. Они долго говорили, насколько ценен опыт таких людей, как я, что у них создан специальный фонд лагерных воспоминаний… Мода-де на лагерную тему пройдет, публика насытится самыми громкими именами, а потом и слышать не захочет. Народной памяти страдания без подвига не нужны. Быть раздавленным — это в России не заслуга. Тебя за троцкизм посадили без вины, а меня за кражу посадили без вины — но я же об этом не кричу! Словом, публика уши заткнет, а фонд останется. Это будет источник и для историков, и для писателей. Пишите, мы это сохраним, убеждали они, и я наконец решился — вернее, так и не решился рассказать, в чем заключалась наша трагедия. А трагедия заключалась в том, что у нас отняли шанс на бессмертие. Но мне было так страшно признать свой жизненный крах, что я постоянно старался показать: я остался несломленным, остался бодрым и счастливым. Хотя это и была сломленность — согласие довольствоваться малым. Согласие быть счастливым в качестве скромной букашки. Я снова хорохорился, мама перепечатывала, ты читал и восторгался — я так и не посмел взглянуть правде в глаза. И упустил свой последний шанс. Я снова предпочел утешение правде, предпочел примириться с жизнью, вместо того чтобы восстать против смерти. Почитай, это поучительно.