Выбрать главу

Книга Бочарова — как и книга избранного им в любимые оппоненты Валентина Непомнящего “Пушкин. Русская картина мира” — это прорыв так называемого традиционного литературоведения сквозь заслон новейших исследовательских технологий, “чистых” и “грязных”, это торжество человекообразной гуманитарии (в соответствии с этимологией латинского слова) над гуманитарией бабы Яги, которая не худо чует человечий дух, но с тем, чтоб его истребить. Освоение обеих книг еще впереди; им, видимо, предстоит перевалить в XXI век и в качестве классики успокоиться на отведенных младшими современниками и потомками шестках, как уже почти случилось с сочинениями Тынянова, Бахтина и даже Лотмана. Пока же — первые отклики, разгоряченные, когда главное — не воздать почесть рангу и масштабу, а “мысль разрешить”. Или, если угодно, скреститься мыслями.

...Впрочем, помянутое “традиционное литературоведение” — здесь не более чем условная абстракция. У Бочарова — свой метод, быть может, столь же давний, как и сама филологическая герменевтика, но сегодня как раз не традиционный. Скажем, он декларирует почтительность к исторической поэтике (во время оно выводившей его поколение из тупика нормативного марксизма). А между тем — совершает ею не санкционированное. Если историческая поэтика и ее близкая родственница — компаративистика — опираются на документированное выяснение взаимовлияний и социокультурных эволюций, то есть подходят к цепочкам литературных фактов позитивистски, то Бочаров думает совсем по-другому. “Независимые переклички в истории мысли ценнее всего”, — “независимые”, то есть не полученные по литературной эстафете (от “отца” ли к “сыну” — или от захудалого дядюшки к бойкому племяннику, как считали опоязовцы), а навеянные, так сказать, атмосферически (аполлон-григорьевское и леонтьевское “веянье” — “обаятельное понятие”, по ощущению автора).

Переклички же эти независимы только от прямых литературных контактов, осознанных впечатлений, но они зависимы от бессознательной “власти литературных припоминаний” (используется выражение А. Бема); здесь даже правит “таинственная сила генетической литературной памяти”, сила, о которой Бочаров не забывает напоминать на пространстве всей книги. И словно шкатулка открывается — по-иному озвучивается строгое и неброское название тома. Большие творческие “идеи” суть функции некоего сверхличного континуума. Нет, еще верней. Они порождаются сверхличным организмом. “Сюжеты русской литературы” — это не сюжеты, употребительные у русских авторов, это сюжеты, авторство которых принадлежит соборному целому русской литературы. А “узлы”, выхваченные из целого стойкими бочаровскими преференциями (“Пушкин — Гоголь — Достоевский”, “К. Леонтьев — Толстой — Достоевский”; добавим из области теории: Бахтин — А. В. Михайлов), — сочленения живого мифопорождающего организма, отверстого будущему (в выходах за пределы XIX века: Пруст — Ходасевич — Битов — Петрушевская — тоже все сочленено, хоть и не так плотно).

В общем, если адепт исторической поэтики — поневоле позитивист, ибо обязался оперировать положительно удостоверенными интертекстуальными связями и вытаскивать из-под спуда времен смыслы и значения, актуальные в эпоху создания произведения (безусловно ценный “обратный перевод” с современного на минувший), то наш автор — скорее “холист” или “органицист”, то есть контрпозитивистичен. В очень существенном смысле тут тоже — “русская картина мира”, и книга Бочарова породнена с книгой Непомнящего куда больше, чем они сами думают. Коль Непомнящий — это “религиозная филология” (так в “Сюжетах...” припечатано), то Бочаров — это “метафизическая филология”. “Тайна” — принципиальное слово из его лексикона: вместо обратного перевода, возвращения в лоно исторического контекста — потаенная чреватость зерна будущими прорастаниями. Быть может, тут одна из причин того, что трудно найти сегодня другое историко-литературное сочинение, настолько насыщенное философскими аллюзиями — от Гераклита и Платона до Хайдеггера и Макса Шелера, от Сковороды до Флоренского, Булгакова и Федотова.

Чем крепится филология (служба при тексте, по С. С. Аверинцеву) к философии? Экзегезой, работой по уразумению максимального смыслового объема слова в существенном для данной культуры тексте и метатексте. “Сюжеты русской литературы” меньше, чем можно было ожидать, заинтересованы в собственно сюжетосложении или в родословии характеров. Ранние открыватели сквозных положений русской литературы — скажем, автор знаменитой статьи “Русский человек на rendez-vous” или полузабытый Осипович-Новодворский, в “Эпизоде из жизни ни павы ни вороны” собравший у одра издыхающего Демона целый выводок его литературных детей, — напрасно просятся в предшественники нашему филологу. Слово-мотив, в крайнем случае ситуация, означенная как бы вскользь оброненной фразой, а не сюжетный кирпичик, перипетия, и не типологическая черта персонажа, — вот квант рассмотрения. Точнее, вглядывания: феноменалистики и физиогномики. Вглядывания и вслушивания.