Осмысляющий слух Бочарова изумителен; здесь, по-моему, нет ему равных (я даже не добавляю: “сегодня”). Это явлено в “мелочах” высшей пробы. Например: “...дьявол с Богом бор е тся” (из зацитированных слов Мити Карамазова о красоте). Не “борются” (в манихейском некоем равенстве, — как часто запоминается нашему поверхностному уму), а “борется”, атакует дьявол, пытаясь похитить, оспаривая у Всевышнего богосозданную, онтологически несомненную красоту. Или кто бы еще расслышал в мрачном стихотворении Ходасевича об автомобиле: “Но с той поры, как ездит тот, / В душе и в мире есть пробелы, / Как бы от пролитых кислот”, — в этом “как б б ы” — тютчевский “знак высокой старинной поэтики в применении к химической и технической метафоре века”, а за ним — сразу весь “контрапункт поэзии Ходасевича, его современности и его классицизма”? В этой виртуозности главное — что она неотразимо точна, суть не в остроумии, а в высвобожденной ласточке смысла.
Триумф этого метода — статья-размышление “Праздник жизни и путь жизни. Сотый май и тридцать лет. Кубок жизни и клейкие листочки” 1 . Феноменология понятия “праздник” с его религиозными призвуками, дерзкое обмирщение его в идущем от старой французской поэзии эпикурейском клише, и далее: Пушкин, прильнувший к “кубку жизни”, от юности до зрелой мудрости; припавший к нему же Иван Карамазов в прении с братом Алешей о “клейких листочках” (пушкинских тож), о жажде жизни и жажде ее смысла... Любо-дорого следить, как путем чуткого внятия, различения полу- и четвертьтонов, и одновременно посредством жесткой философской аутопсии “свежее слово” художника обращается в “идейную парадигму”, извлекаемую исследователем на свет Божий без того, чтобы “свежему слову” хоть сколько-то повредить. Замечу кстати: пусть Бочаров и предупреждает, что любые спрямленные дороги от фактов поэзии к философским тезисам сомнительны, сам он, “расщепляя” поэтическое слово и высвобождая его “эйдос”, производит образцовое разграничение философских позиций: эпикурейство, стоицизм, шопенгауэрианство, христианский взгляд (сошлюсь, в частности, на поразительный этюд о стихотворении Тютчева “Итальянская villa” в работе “Литературная теория Константина Леонтьева”).
“Странным сном полна бывает и голова филолога...” Вот признание! Оно равносильно славному и неоспоримому: “Поэта — далеко заводит речь”. Потому что в обоих случаях долгоиграющий, едва ли не мирового размаха “сюжет” выстраивается как бы слово з б а слово. “Собака зарыта” здесь в том, чтобы выследить эти тайные слова, зародыши будущих событий и деяний. Сюжет “зарезанной любви” — есть, оказывается, в русской словесности такой, и идет он, конечно, от Пушкина, от нескольких строк известного уподобления в “Сцене из Фауста”, от рельефной фигуры речи. Самая эффектная цепочка: начиная одной из октав “Домика в Коломне”, где поэт-повествователь дает на мгновение волю мстительному порыву, воображает пожар богатого новомодного дома, сгубившего прежний уголок, — к сценам поджога в губернском городе из “Бесов” — и наконец к “мировому пожару” Блока. Мудро подавленное, оставившее лишь беглый словесный росчерк чувство — и вдруг прорывается из подпочвы как мятеж, а потом уже детонирует как “апокалипсис нашего времени”. И ведь действительно сюжет — не только русской литературы, но и всей русской истории, крыть нечем.
Бочаров буквально ловит своих героев на слове, на соучастии в “независимых”, не зависящих от их воли перекличках. Вот: о “мировой гармонии”, слагающейся из эстетически уравновешенных контрастов добра и зла, — Константину Леонтьеву приходит тут на ум прекрасная опера, но задолго до того, словно упредив неведомого противника, Белинский с ядом называет нечто подобное усладой для меломанов. Или — малосимпатичное слово “ковыряние”, которым, не сговариваясь, метят Леонтьев и Тургенев новую, отягощенную “лишними” подробностями манеру письма (включая Толстого). Таким занимательным совпадениям ненавязчиво придается значимость и значительность — как проявлениям общей жизни русской литературы, совокупного источника ее сюжетов.