Бочарову чрезвычайно пришлось по душе “коромысло антиномий”, на котором, как замечено было Я. Э. Голосовкером, колеблется ум Ивана Карамазова. Даже сама фигура Ивана предстает “неким мистериальным неравновесным живым коромыслом”: “идет как-то раскачиваясь... правое плечо... ниже левого”. Здесь нашему исследователю бросается в глаза именно “неравновесность” — как Ив б анова ущербленность (шуйца, сторона нечистого духа, приподнята выше десницы). Но “коромысло” Кантовых антиномий, на кои указывает Голосовкер, да и любых нерешаемых антиномий вообще, — как раз “равновесное”, и в этом его искусительность. Прежде всего — для автора данной книги. Почти во всех важнейших анализах и спорах он стремится остановить в “колеблющемся равновесии” чаши весов, сравнять в силе pro и contra.
Ясней всего эта “привязанность к коромыслу” манифестируется в очень установочной статье “Из истории понимания Пушкина”. Разбор наиболее подходящего для такого случая пушкинского стихотворения “В начале жизни школу помню я...” превосходен, а замечание о том, что слово “бесы” применительно к античным “кумирам” в школьном саду — не прямое, а “цитатное” слово, извлеченное воспоминателем то ли из прежнего, отроческого сознания, то ли из кругозора его наставников, — замечание это могло бы быть, в пику “выпрямителям”, развернуто в целый очерк о благом чуде пушкинской уклончивости. Но дальнейший вывод превышает смысловые границы даже такого поразительного (и действительно незавершенного, неумышленно или нарочито) создания: “Стихотворение... держится на натяжении и колеблющемся равновесии сошедшихся в нем гигантских всемирных энергий... непримиренных огромных сил”; поэт сумел “организовать во внутреннем мире встречу миров исторических — двух культурных эонов — и взвесить спор, не решая его”. Миры эти — античность и христианство, но “в начале жизни” отрока-поэта их “колеблющееся равновесие” — только ведь подорожная в его будущих творческих странствиях. Однако чувствуется, как хотелось бы Бочарову распространить этот, как говорили гегельянцы, момент на всю драму движения “всемирных энергий”, остановить чаши весов в состоянии, не предполагающем выбора. А ведь “взвесить” спор энергий, спор стихий — совсем не значит их заклясть (“заклинатель и властелин многообразных стихий” — формулу Аполлона Григорьева Бочаров выделяет как наиболее близкую своему постижению Пушкина). Это значит — остаться созерцателем противоречия, отрешенно восклицая: “Посмотрите! каковы?.. / Делибаш уже на пике, / А казак без головы!” ...Думаю, возможно показать превосхождение Пушкиным исторических и культурных противоречий очень большого масштаба, и это не станет насилием над ним (“интерпретацией”).
Но Бочаров любит противоречие, любит не столько умом, сколько душой. (Может быть, так же, как о. Павел Флоренский, почти освятивший противоречие, это удобное свидетельство невместимости бытия в человеческий ум?) Поэтому так драгоценен ему Константин Леонтьев — воплощенное противоречие, — предпочитаемый не только “лукавому” диалектику Соловьеву, но иной раз и “грубому” в своих квалифицирующих формулах Достоевскому. Леонтьев “склонялся перед требованиями православной аскетики и не хотел терять широты эстетических и культурных переживаний”, — до чего симпатично! до чего сродни каждой мятущейся душе!
При этом Бочаров прекрасно видит, что, если повертеть это коромысло так и эдак, оно, того гляди, сломается. Прекрасно он видит, что “православная аскетика”, по Леонтьеву, отмечена таким безлюбовным радикализмом, что оказывается уже и не вполне православной. Он прекрасно видит (и сам о том пишет), что широта культурных переживаний Леонтьева, переливающаяся в его “эстетику жизни”, несет на себе театрально-декоративный, слегка бутафорский налет. Что, если обратиться к “популярнейшей леонтьевской цитате” 4 , то станет очевидно: Моисея автор ее представлял себе по скульптуре Микеланджело, а не по Библии — гугнивого Моисея, незадачливого убийцу египтянина, спустившегося, однако, с Синая с непереносимо сияющим лицом от недавней близости Божией. Что, да, “апостолы проповедовали” — а среди них первоверховный апостол Павел, больной какой-то противной, неприглядной хворью, “жалом в плоть”, от которого Господь не давал ему избавления. Что “мученики страдали” — красивая констатация, за которой в составленных ранними христианами актах стоят описания ужасных, отвращающих воображение пыток. Короче, как о Ницше писал Владимир Соловьев, что его доктрина — мечтания “филолога”, так и о Леонтьеве можно сказать, что его эстетизм — поклонение не Красоте, а ее культурным отражениям разных эпох; ту же красоту, что “тайно светит” сквозь “зрак раба” (“рабский вид”, как дословно перевел Тютчев со славянского догматическую формулу), он скорее всего — именно как красоту — не переживал, хотя и упивался, уже вторичной, красотой церковного обряда. И значит, меркнет все великолепие центрального леонтьевского противоречия — обе его стороны подмочены.