Выбрать главу

В книге можно найти многочисленные прокламации касательно нерешенности и нерешаемости вещей самых важных в “сюжетах литературы” и сюжетах жизни — и это принципиально. Насчет убежденности Леонтьева в единственно реальной на земле гармонии — гармонии света и тени, добра и выгодно оттеняющего его зла — говорится: “Мысль старая как мир и вечно новая, убедительность которой равна ее соблазнительности” (курсив мой. — И. Р. ). Так софизм ли это или, напротив, закон бытия? Дай ответ — не дает ответа. С удовольствием исследователь отмечает “свободный и поэтический взгляд” Иннокентия Анненского на контроверзы “Преступления и наказания” — “без однозначного между ними решения”. О Достоевском и Леонтьеве: “Сейчас мы слышим обоих и заново переживаем тот спор, который и до сих пор для нас не остыл... И оценивать нам его сегодня не в чью-то пользу. Это был не мирный унисон, из какого никогда в истории мысли путного не было, а... та самая поэтическая борьба, какую так любил Леонтьев”. Но если спор “не остыл”, как можно удержаться, не ввязаться в него и кончить важнейшую из своих штудий столь закругленным эффектом? Поистине, подобное “невмешательство” должно стоить специальных усилий, связанных с общими мотивами книги 5 . В иных случаях можно говорить (подражая приведенной в книге характеристике: “вызывающе неточный” язык Бахтина) об ускользающе противоточном языке Бочарова. “Леонтьев был одним из источников той популярной сейчас, в конце двадцатого века, мысли, что большая русская литература отвечает за то, что случилось потом в русской истории”. Речь идет о мысли — способной смутить и опалить; но удачно подобранным пояснением “популярная” снят вопрос, насколько она жжет автора приведенных строк и жжет ли вообще.

Принципиальная, даже не лишенная внутренней патетики позиция филолога-мыслителя — ее мы попытались описать — требует не просто уважения, а вникания в ее собственную истину, в ее, быть может, правоту? Ну, самое неинтригующее, поверху лежащее объяснение — влиянием Бахтина, который, как показано в его философском портрете Бочаровым-мемуаристом, не сочувствовал “сведению концов с концами” и согласованию чего бы то ни было в “эпическую гармонию”. Диалог видится тотальным и незавершимым: спорят персонажи, творцы, культурные эпохи, понимая (вопреки О. Шпенглеру — М. Гаспарову), но и переиначивая друг друга, и нет ни у кого права на последнее слово. Однако Бочаров — не эпигон коренных бахтинских понятий, он их учитывает лишь там, где это нужно его идущей своим путем мысли.

И все же без Бахтина не обойтись — в другом, менее очевидном отношении. Бочаров — такой же персоналист, как и тот. Святыня лица, “нежность” к лицу, а не только его филологическое освидетельствование для него важней всего. Он пишет о тех, кого любит, и тех, кого любит, — не судит. Конечно, можно съязвить, что сами его “объекты” не того ранга, чтобы лезть к ним с поучениями. Но нет, не противопоказанная ответственному уму почтительность — именно любовь к лицу побуждает Бочарова не применять ранящей методики вскрытия, оставляя речи каждого в их недоговоренности, с их “бледнеющими промежутками” (К. Леонтьев) 6 . “Досказать речь Диотимы” в Платоновом “Пире” — на такое мог решиться разве что Владимир Соловьев, за что и прослыл доктринером.

Наконец, главное опять-таки совпадает с бахтинским “кодексом”. Собеседнику Михаила Михайловича, Бочарову, запомнились слова: “Правда и сила несовместимы”. Эти слова отнюдь не оспорены, скорее — приняты в сердце автором “Сюжетов...”. Отсюда: акт выбора означает давление на одну из чаш весов, пребывающих в “колеблющемся равновесии”. И даже если это выбор правды (Правды — начальную букву можно и повысить), она, оказавшись в позиции силы, тотчас перестает быть собой. Тут бесполезно возражать, что не всякая сила есть насилие и что “слово со властью” привлекает, а не насилует. Тут — наиинтимнейшая установка души, надежно защищенная от любых наших резонов.