С этой-то установкой связана полемика вокруг “авторитарных тезисов” коллег — Валентина Непомнящего и Татьяны Касаткиной, — полемика, которую Бочаров ведет, я бы сказала, с суровым юмором и художническим воодушевлением. Это самый щепетильный момент в ходе моих заметок, потому что никто не ставил меня арбитром между такими людьми, такими филологическими писателями. И все же я трусливо отступлю, если не признаюсь, что, с одной стороны, согласна с Бочаровым в существе дела, но с другой — по извлечении “существа” нечто обнаруживается в сухом остатке.
Оба названных автора — интерпретаторы Пушкина и Достоевского, а интерпретация, как определяет ее Бочаров, — это “автономная область порождения собственных смыслов, затем обратным ходом приписываемых тексту”. Понимание — союзничество с исследуемым текстом, пребывание близ него; интерпретация — “агрессивное давление на текст”, его “идеологическая редукция”, заносчивое пребывание над ним. Что ж, идет ли речь о прочтении Непомнящим пушкинских “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы...” или о толковании Касаткиной, скажем, романа “Идиот”, — все, что пишет Бочаров об этой “религиозной филологии” и о присущих ей способах препарирования, более чем справедливо. Грустно за тех, в кого попали стрелы, но радость от “экологической” защиты любимых сочинений, от доказательства их “неприступности” превозмогает огорчение. Меткость же попаданий почти скрывает легкое дрожание разящей руки.
И все же. Неужели “третьего не дано”? Неужели понимание всегда означает покорное согласие с мыслью художника, а интерпретация, то есть (говоря без обвинительного уклона) истолкование этой мысли в контексте мысли собственной, означает, опять-таки всегда, обращение художника в искалеченного Гуинплена? Нельзя ли понимать, оставаясь при своем, и интерпретировать без ножа? Понимал же Леонтьев литературные удачи лукавца Вольтера!
Вот автор “Сюжетов...” встает на защиту безусловно прекрасного стихотворения Блока “Девушка пела в церковном хоре...”. Обороняет блоковский шедевр от Непомнящего, который хотел бы изъять из роковой концовки слова “причастный тайнам” (Тайнам), тяготясь заключенным в них “диктатом” (причащенный Св. Таин ребенок прозорливо ведает, что все, о ком только что молились в храме, немилосердно обречены — ибо так устроен мир). Бочаров прав: желание интерпретатора “исправить” стихотворение, удалив из него слова, ради которых, именно ради них, ради этого Weltschmerz’a, оно было написано, — безумное, хотя и трогательное желание. Но так ли он прав, становясь (как всегда это делает) на сторону художника и утверждая, что “срыв” в конце стихотворения уравновешен всем, представленным до этого поворота? Так ли помогает тут ссылка на авторитет В. Вейдле, “художественного критика и верующего человека”, пояснявшего, что поэт “уверениям веры не верит... а все же... обращает лицо к алтарю, оттого и печаль его стихов оказывается проникнутой чем-то ликующим и светлым”? Дивное стихотворение — почему не признать, что оно — по сути — кощунственно? Зачем оставлять этот прямодушный вывод на долю атеистов и богоборцев? Да, неземная красота — но она заемна, заимствована из красок богослужения, проникновенных слов ектеньи, светоносной атмосферы храма и девической чистоты, к чему поэт все еще чувствителен. Угрюмый итог, не побоюсь сказать, паразитирует на этой красоте, подсвечен ею, потому и кажется неотразимым. Точно так же лермонтовско-врубелевский Демон, в медленно гаснущем, как “вечер ясный”, оперении, все еще красив, и его саркастические слова о тщете надежды: “Простить Он может, хоть осудит!” — в точности так же гипнотичны и провокационны, как последний катрен блоковских стихов. Не будем же отрицать “угрюмства”, какое знал за собой поэт. Не откажем в понимании и “наивной” реакции Непомнящего.
Примечательно, что Бочаров почти не соударяется с “чужими” — с такой крупной фигурой, как М. Гаспаров (хотя неприятие последним Бахтина не позволило полностью избежать спора). Он очень мягко возражает В. Шмиду и другим западным славистам, которые по части акробатических интерпретаций порой дадут сто очков вперед главным объектам бочаровской критики. Он мало интересуется “ультранынешними” теориями текстового анализа, которые, казалось бы, могли вывести его из себя. Как правило, он оппонирует “своим”, тем, кто говорит на общем с ним ценностном языке — языке горних смыслов, но говорит другое и по-другому, прибегая к указующим “пастырским жестам”. (В случаях, когда к таким “жестам” прибегают Гоголь, Достоевский или Соловьев, им тоже не прощается.)