В решительную минуту деканат запросил характеристику с кафедры, и Орлов ответил, что Женька — пустое место (он ничего не мог о нем знать). Мне стало ужасно грустно; но Орлов — фантом Орлова — был выше моего суда. Я ходил с Женькой ходатайствовать от имени группы перед новой метлой — молодым заместителем декана Гурьяновым, и тот, поколебавшись, позвонил в ректорат, чтобы там изготовили сразу два приказа — об отчислении (его отменить было нельзя, поскольку дело шло о святом — о войне) и о немедленном восстановлении.
Вступился за Славку перед Синько, вступился за меня перед Орловым — благородно, что тут скажешь. Но в моем мире одно слово лжи весит больше, чем тысяча благородных дел.
О каких только материях мы не переговаривали в незабвенной Семьдесят четвертой бессчетными часами за десятой производной краснодарского чая с раннего вечера до Ольгиного отбоя, но никогда не касались текущей политики (никто газет в руки не брал — советская власть была надежно защищена от нас своей тупостью и скукой) и всегда избегали слова “еврей”. И правильно делали: из самых взаимооблизывающих обсуждений еврейского вопроса русские уйдут с чувством, что евреи слишком уж зацикливаются на своих мелких неприятностях, а евреи — что даже самые милые люди никогда не согласятся испортить себе аппетит из-за чужих бед. Женька первым ввел в оборот это бестактное слово “еврей” — еще и, разумеется, с нажимом: а что тут такого — этот русский, другой англичанин, третий еврей.
Как-то вечером, пробираясь вместе со мной и Славкой сквозь толпу у филармонии, чтимой мною за достойное россианство, особенно подчеркнутое соседством презренного эклектизма гостиницы “Европейская”, Женька со смехом хлопнул себя по лбу: сегодня вечером Семьдесят четвертая собиралась на Ойстраха, а он унес Катькин билет (шесть часов в очереди) — сунул в карман в порядке заигрывания и забыл. Славка остолбенел: “Но ты понимаешь, что ты сделал ужасную вещь?!” Женька начал отбрехиваться, стараясь переместить внимание с объективного результата на субъективные намерения, — я каменно молчал, чтобы не начать трясти его за ухарски сбитые к плечам грудки: это другие могут говорить о тебе, но не ты сам!.. “Ты же согласен со мной, а не с ним?” — внезапно обратился ко мне Женька. “Нет”, — глядя перед собой, с усилием выговорил я — мне и сейчас трудно обмануть чье-то доверие, если даже я и не давал для него... Нет, значит, какой-то повод давал. И Женька замолчал, замолчал...
В мрачном безмолвии постучали в Семьдесят четвертую. Катька выбежала большая, празднично наряженная (при неизменном табачно-зеленом костюме белый кружевной воротничок, обложенный подвитым пружинящим золотом, над соболиными бровями золотая челка, как у Тиля Уленшпигеля с иллюстрации Кибрика), хотела что-то сказать, но замахала руками и бросилась обратно (совсем неловко сделалось оттого, что махающие ее руки венчал яркий маникюр, а убегающие ноги — нестойкие кастаньеты шпилек). Даже Женька был смущен и — о мерзость! — начал оправдываться в том, в чем, разумеется, и не был виноват: да нужен, мол, ему этот жирный еврей — у Ойстраха, видите ли, сладкая манера игры...
Параллельная сценка вспыхнула через общий принцип утонченной недобросовестности: Женька, злой, оттого что он никак не может врубиться в какую-то тонкость метрического пространства, уверен, что ему никто не может ее растолковать. Уже и Юра отвернулся с надменной безнадежностью, уже и Славка махнул рукой, и Женька теперь наезжал на новенького — на меня, требуя, чтобы я говорил только о том, что ему неизвестно. Хотя все подходы приходилось начинать с известного. После того как он оборвал третью мою попытку — “Это и ежу понятно, переходи к делу!” — у меня потемнело в глазах (со мной такое бывало, пока я себе это позволял), и я, бешено выкрикнув: “Иди ты ...!” — без купюр, без купюр, постыдное наследие тяжелого детства, — изо всех сил грохнул дверью (застыла в памяти сострадательная снисходительность Юры и восторженный ужас на кругло-ястребиной Славкиной физиономии). Впоследствии Женька не раз юмористически-одобрительно, как гроссмейстер о юном чемпионе жэка, отзывался о моей выходке — дескать, может, может... Оттого-то меня так и ошарашило, когда Катька уже в Заозерье мимоходом упомянула, как Женька на выпускной пьянке после нестройного “Гаудеамуса ” , как всегда, до крайности искренно изливал ей обиду на меня по поводу того злосчастного билета: он согласен, он был не прав — но это мое еврейское высокомерие!.. “Почему ты мне сразу об этом не сказала?!” — с ненавистью уставился я на Катьку. “Зачем?” Она действительно не понимала. “Я бы выкинул его за дверь!” Катька недоверчиво покосилась на меня, но, видя, что я не шучу, примолкла.