Выбрать главу

Повторяю, я ни на кого никогда не сержусь — сколько можно сердиться, что осенью идет дождь: вкрапления предательства, юдофобства — все это так по-человечески, источник моей сегодняшней снисходительности — презрение: было бы просто непоследовательно отвергнуть застенчивые объятия роскошных крыл бежевого плаща хотя бы того же раздобревшего Синько в моем любимом магазине “Старая книга” (ныне “Пленки KODAK”) на улице моего любимого Герцена (ныне Большая Морская). Синько был уже весьма состоятельным южным доцентом в занюханном филиальчике запечатанного от посторонних глаз военного городка, в котором целый полк подполковников, располагающих немалыми матценностями, нуждался в экстренном (экстерном) верхнем, пускай и занюханном, образовании. Недавно, поведал Синько, в командировке он встретил Иванова — у того тоже все хорошо. А до того Петрова — и у Петрова все хорошо. Малинин, он слышал, в Болгарии, значит, и у Малинина все хорошо. В прошлом году ездил принимать экзамены в Молдавию, купил трех Андерсенов, и, представляешь, в книжном — вот как тебя — встретил Славика Роича — у него тоже все хорошо, пишет контрольные для наших заочников .

Славка в это время седьмой год сидел в отказе, кололся инсулином, был то увольняем, то вновь допускаем ко вшивой программистской работенке в одноэтажной конторе “Заготговно”, продолжая ерепениться под строгой лупой КГБ... Судя по всему, они встретились как старые однополчане — Толик, Славик... Что ж, я тоже не отказал бы в объятиях и Женьке, если бы он их возжаждал: стремление во что бы то ни стало избегнуть театральности оборачивается еще большей театральностью. Но уловок против истины — попыток обойти законы ее установления — я простить не имею права: она не моя собственность.

К эпохе Семьдесят четвертой, несмотря на слабо убывающую во внешнем мире склонность хохотать, горлопанить, пить, петь, петушиться, плясать и карабкаться на каждый неохраняемый подъемный кран, чтобы воротиться с роскошным трофеем — всесжигающей колбищей на восемьсот тысяч свечей, внутри, в М-глубине, я сделался ужасно серьезным — по отношению к фантомам, разумеется, ибо не подсвеченная ими реальность для истинного мастурбатора всегда скучна и ничтожна. Я сам не знал, чего искал, — я лишь вслепую нащупывал нужный мне фантом, как захворавший пес ищет еще не виденную им целебную траву. То я благоговейно бродил по Эрмитажу, стараясь запечатлеть в душе каждую картину, то старался переслушать всего Шаляпина и всего Бетховена, то вдруг принимался изучать историю Гражданской войны, отправляясь от Шолохова, чтобы затем засесть сразу за обоих “Борисов Годуновых” со всеми отвергнутыми нотными вариантами и биографиями всех действующих исторических лиц, — а потом вдруг прочитывал от корки до корки толстенный двухтомник “Нюрнбергский процесс”, справляясь о событиях во все более и более презираемых советских энциклопедиях (зато по “Брокгаузу и Ефрону”, случалось, без всякой цели плутал целыми сутками и — симптом! — здорово поднаторел в истории древней Иудеи — при полном равнодушии к современному Израилю, беспрерывно меня компрометировавшему).

“Войну и мир” еще даже в десятом классе я считал разновидностью “Матери”, навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза — с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью — и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену...

Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного “Идиота” что-нибудь вроде: “Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. — И радостно округлял глаза: — Представляешь, у генерала все минуты расписаны, а тут является с узелком!..” Но лишь когда Катька поведала мне, что после “Идиота” она ни с кем не могла говорить, а только ходила взад-вперед по берегу озера, я поверил: да, это то, что надо. И тогда уже каждая ошалело проглоченная страница приближала нас с Катькой еще и друг к другу. А “Преступлением и наказанием” я целую ночь самоистязался до изнеможения, уже когда заспал нашу с Катькой возвышенную дружбу любовью. Мой брат после удачной шабашки снял в Шувалове какую-то подклеть с керогазом, где и состоялась наша с Катькой первая внебрачная ночь. Тем не менее Катька наотрез отказалась приходить туда одна, минуя хмурого хозяина, вечно охлопывающего лопатой навозную кучу, — так что однажды мне пришлось, дрожа у литого краснозубчатого и звонкокирпичного необарокко шуваловского сортира, встречать ее из Заозерья девятичасовой электричкой, бешено вылетавшей из редеющего ледяного золота карельской осени. Не располагая будильником, я решил вовсе не смыкать глаз — так и провел всю ночь на тюремной койке в позе Некрасова периода “Последних песен”, уже окончательно не отличая бреда от яви: да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с...