Выбрать главу

Больше того — любая чепуха, заключенная в раму, мгновенно преображалась в искусство. Когда душа так переполнена мифородящей лавой, ей почти уже все равно, вокруг соринки или бриллианта наращивать свою М-жемчужину. И все же в литературе мы не сговариваясь признавали только более или менее вечное — или уж хотя бы далекое: здешнее, сегодняшнее означало заведомую второсортность. Проглядывая от скуки подвернувшийся номер “Нового мира”, я прямо-таки удивился: надо же, хорошо!.. Но постель еще не повод для знакомства: меня окликнули — я бросил недочитавши. Только имя запомнил — Фазиль Искандер. От любителей политических сплетен мы прослышали, что судят какого-то Бродского, — охота же заниматься ерундой! (И тем, кто судит, и тем, кого судят.) Некий немолодой заочник, подслушал Славка, пытался восстановиться на третий курс. “Но вы же шесть лет не учились”, — с сомнением листал его бумаги Солон Иванович Буревич, сиплым голосом (“Теорэма!”) читавший нам высшую алгебру. “Зато я за это время написал повесть”, — проникновенно ответил заочник, и мы покатились со смеху. Повесть — спятить можно!

Подобно историческому человечеству, мы все подряд обращали в искусство — средство расхохотаться или содрогнуться, а не вникнуть. Солон Иванович тоже был фигурой легендарной, своей ядреной полированной лысиной, хранящей какой-то треугольный отпечаток, длинным сверху вниз прямым носом и усищами а-ля Руцкой составив даже неофициальный значок матмеха, совершенно затмевающий казенный интеграл с ракетной траекторией:

 

 

 

 

 

 

Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: “Во, бля — приснится же такое!” — и захрапел дальше.

Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, соглашавшиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим. “Я детский писатель!” — внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед — так под этой кличкой он и существовал.

В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике, — приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте и притом способами самыми варварскими. Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой даже единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине “дать бы тебе в ухо!”? Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя и пообщаться с нею под душем (“Шум струй, скользкое тело — это страшно возбуждает!”), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице — просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком — тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже — “май диэ гёл” и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Женившись на черно-коричневой красавице болгарке по имени Зарница, он на улице познакомился с американской супружеской парой и даже отправился к ней с визитом в “Европейскую”, откуда его попыталась наладить в шею какая-то горничная, — но не на того напала: “We are american architects, и тот факт, что мы с женой speak russian, еще не дает вам права...” — та просто в ногах валялась от ужаса. На Женьке стройно сидел уже чуточку, как все у него, подзамызганный, но все еще светлый c o at, пошитый в лучшем ателье на Апраксином — с невиданными лацканами и подводным китовым усом, — надменный рот вместо колотого зуба сверкал много раз обсуждавшейся Женькой перламутровой парой “на золотой фасетке”, а дырявых носков (он не стрижет ногти на ногах, плакалась красавица Зарница), слава богу, было не видно. Да, он же еще к тому времени устроил для своих надменных губ некое испанско-чеховское обрамление!..