Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год камээс, еще через год — мастер, призер Союза, еще через год в ДК «Горняк» два сломанных носа и перо под ребро, — а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он валтузил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.
Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха. Но реальность не стоила риска. Нет, не то — она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.
Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен! Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась — уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК «Горняк» и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.
Я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег: для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России, Горбачев — агент ЦРУ, Ельцин — алкоголик, Гайдар — вор, а перестройка затеяна ради грабежа.
И все-таки жаль, что они начали меня слушать только тогда, когда мне это уже не нужно. Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное: когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.
Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это — будничное дело жизни. Жить среди них и служить им — это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал ей об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яру, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… «Значит, он их не любил!» — Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. «Но это же было через шесть лет, после лагеря…» — «Какая разница!»
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо: подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец, старалась свить гнездо у меня на голове или на шее — связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов — «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» — допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» — «До сих пор не покупал». — «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал эти трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.