Василий же сказал как бы между делом, что сохранился егерский домик, к нему чуть-чуть приложить руки — и можно жить отдельно, все-таки не барак. Глеб не понимал, чем барак хуже. Он всю жизнь жил в бараках. И родители его, и дедушка с бабушкой. И все строители так жили, как одна семья. Но все-таки он пошел посмотреть трухлявый домик. За поварихой родители отдавали такого же качества флигелек во дворе. Ее отец уже латал на нем крышу. У этого, что стоял в пока еще не тронутом лесу, крыша была цела. Но доски в стенках расходились.
Однажды он повел туда Веру.
Идя за ней по тропинке, он снова был потрясен слюдяной слабостью ее тела и не понимал, откуда же идет к нему такая сила возбуждения. От узеньких щиколоток? Остреньких локотков, детской невыразительной попки? Он думал о том, что ей будет больно в первый раз, но это еще больше кружило ему голову. Ему до смерти нужна была эта девушка-паутинка, нужна навсегда, на всю жизнь. Он первый влез в дом и раздвинул доски стены, у него там все было готово, стареньким веником он смел мусор в угол, а кровать с шишечками выдвинул на середину.
У них ничего не получилось. «Я не был наглым», — думал он сейчас, глядя в черное окно вокзала. А она уехала на Украину, где жила раньше, на курсы медсестер для хирургии. Василий же сказал, что вряд ли у Глеба что-то выйдет… Дочка хочет учиться, а он, Глеб, человек гулевой, ему одной женщины мало. Он думал, что спятит, так его это обидело. Ведь он не успел сказать Вере, что если будет она — то одна на всю жизнь, а если другие, то может быть сколько угодно.
Нет, однажды он даже попробовал ей это сказать, когда она приехала на каникулы. «Я через людей не переступаю», — ответила она. «Каких людей?» — закричал он. Но она на крик так испуганно раскрыла глаза, что он растерялся и ляпнул: «Нашла тоже людей». А она повернись и уйди, узенькая спинка ее аж дрожала от гнева. И ему стало стыдно, потому что ни девушка с домом, ни деревенская подруга ничего ему плохого не сделали. Они были вполне хорошие женщины, и обижать их не стоило, даже если тебя отпихнули в грудь.
Он женился на поварихе и прожил с ней больше тридцати лет. Нормально прожил. И ушел нормально. Та же, которая лечила его от нетерпежа, претензий к нему вообще никогда не имела, поэтому он сколько строил химию, столько к ней захаживал, потом были другие места географии, другие поваленные деревья, другие женщины по дороге, пока однажды не разломил камушек жизни, а в нем — Вера Разина.
Он искал ее лет пять-семь, если не больше.
Конечно, найти на нашем пространстве человека все равно, что ту самую иголку в стоге сена. С другой же стороны, тонкие нити цивилизации каким-то неведомым образом в нашу страну все-таки проникали и делали свое дело. И то было время еще не изничтоженных до основания справочных бюро, и можно было по фамилии идти по следу и где-нибудь да найти нужного человека. Конечно, сначала он стал искать Василия Разина, 1921 года рождения. Так как Глеб во время той химии был бригадиром, то когда-то держал в руках паспорт Василия. И почему-то запомнил и место рождения — ст. Магдалиновка. Он еще тогда неправильно прочел: что, мол, за станица Мандалиновка? От какого, ха-ха, слова? Василий сказал, что, во-первых, не станица, а станция, никакая по нынешним временам, но до войны на ней останавливались даже поезда с голубыми вагонами. И не от м… слово, обиженно пояснял Василий, а от Магдалины. Имя такое есть в Библии.
Глеба всего от этого прямо скрючило. Он Библию не признавал, потому как Бога нет и не могло быть никогда. Он даже свирепел почему-то, когда при нем говорили — церковь, крест, Рождество. За всю жизнь он принципиально не съел ни одного крашеного яичка, а однажды, еще в начале семейной жизни, когда увидел, что жена облупливает оранжевое яйцо для салата, отказался и от салата. И тогда жена при гостях сказала: «Ну что с идиота взять?» И все громко стали смеяться. А он вышел на крыльцо большого своего дома — уже четвертой или пятой его географии — и стал курить, и у него почему-то дрожали пальцы. Но не от «идиота». Слово, оно и есть слово. Сказал — исчезло. Но вот он стоял, выдувая дым в небо, и думал, что тыщу, а может, и больше лет огромное количество людей красят яички на Пасху и почему-то в этот день целуются. Вспомнил какое-то кино, где негры, взявшись за руки, пели красивую песню в церкви то ли в Рождество, то ли на Пасху. И ощутил острое одиночество в мире.
Вон небо со звездами — оно и без него будет, двор с курями — тоже абсолютно самостоятелен, люди тоже обойдутся, если он завтра откинет копыта. Вон гости остались в его дому, с купленной на его деньги водкой, но он все равно один как перст. Оглушительность одиночества была так велика, так всемогуща, что он вбежал в дом и стал разливать водку, а горлышко бряцало о рюмки, проливая драгоценную влагу на стол, чего не мог выдержать народ, и у него отняли бутылку, все смеялись, смех доходил до него, как доходит звук тяжело груженного поезда, — через ноги, чувствующие подрагивание платформы, издалека принимающей тяжесть товарняка. Потом все сильнее, громче, оглушительнее, а потом уже ничего…