Он пошел за девчонкой, которая, видимо, снимала угол у дочери покойника; та привела его в какой-то подвал, где кучковались наркоманы. Притон как притон, не по бомбистскому делу пацаны. Когда милиционер тихонько покидал подвал, стараясь себя не обнаружить, он напоролся на ржавый костыль, заорал как резаный, был компанией схвачен, не так понят, побит, ребята вкололи ему дозу без ума и тихо смотались…
Милиционер умер в счастье дури, не успевая опылять многочисленные лона, на одном и кончился. Его не искали, он был очень деревенский, из мест, которые прекратили свое существование, когда в деревню перестали привозить хлеб. Какая-то часть стариков еще немного продержалась на картошке, другая переместилась в города, кто на паперть, кто к магазинам с протянутой рукой. Его мать устроилась очень хорошо — она работала уборщицей в вокзальной уборной и спала в чулане с метлами и ведрами. Она боялась, что сын найдет ее, присоединится, и тогда их выпрут из чулана. Она молилась, чтобы ему самому повезло, как повезло ей. На кусок хлеба и молоко у нее всегда есть, и есть — главное — крыша над головой. Зачем ей сын на этом кусочке счастья? Парня приняла милиция. Он полюбил ее, как если бы она была мать. Но когда он исчез, его карточку просто порвали, чтоб не смущать статистику жизни милиционеров.
А потом случился ветер и снес доски с потолка подвала, они завалили рьяного парня, которому хотелось ордена, новых сапог и бесконечных сладостных соитий. А дух тления, идущий от него, признали падалью, собачьей там или кошачьей. Но, что славно, не говном.
Я попросила мужа не возвращаться раньше восьми. Дочь прийти не захотела, едва я произнесла, что у меня будут мои «прошлые» знакомые. Достаточно было сказать «знакомые» — ее и тогда бы ветром сдуло. «Прошлые» же — это, по ее мнению, уже сюр невыносимый, это и истекающие соплей часы Дали, и историческая хроника «Сталин и Мамлакат», это и художник Шилов с фальшивыми красавицами, и голубое сало писателя Сорокина. Таким дочь представляет глобус моей жизни. На него при разных ситуациях она высаживает столпов мироздания — Толстого и Достоевского, к ним дочь привязывает кота ученого как символ народной мудрости, от которой ее тошнит, а мне — так думает дочь — самое то. Я не спорю с этим сумасшедшим домом, в котором она меня видит. Но так она со мной играет как бы в мои игры, где всякой твари по паре, потому как у матери бзик — плюрализм, демократия и гласность. Мои гости — это «монстры, поедающие детей». И я, от греха подальше, уже не спрашиваю: а это с чего бы? Кого я съела? Честно: я боюсь ответа.
Одним словом, я принимаю скорбную компанию на глобусе, придуманном не мною.
Они пришли все сразу — Лида, Верины сослуживицы и пожилой дядька, который своей «посконностью» доставил бы радостную «ужасть» моей дочери. Всего шесть человек. Ровно столько, чтобы не раздвигать стол.
Помянули. Раз, два и три. Разговор шел туго. Смущали всех я и этот посконный.
Мы с посконным были чуждыми элементами этих поминок. Так сказать, маргиналы при данной смерти, а по мытищинскому взгляду на жизнь и смерть, мы были «не свои и не наши». То, что меня объединили с мужским гостем, доставляло мне какую-то странную радость. Весь исчерневший, с порами, забитыми пылью всей жизни, с седыми клочками бровей и волосами в ушах, в самом новом из старых костюмов — чешско-румынско-польском, — тесном в плечах, а потому расстегнутом и обнаруживающем такую же узкую выходную рубашку, натягивающую у пуговиц последние нитки, вот-вот — и упадут в кутью.
Но галстук! С широкой головкой и широкими полосами, странно попадающими в тон костюма эпохи Брежнева. И это странное попадание как бы рассказывало историю времени выбора одежды, давнего времени, когда брови хозяина костюма не висели белыми клочьями, а еще молодцевато лежали на крутой дуге. Когда-то он был хорош собой, этот изношенный вконец мужчина. Он был точным представителем поколения, строившего химеры будущего, жизнь и борьба за… высосали из него все силы и соки, и он был выброшен новыми мужчинами со стропил новой химеры.