— Лида, — говорю я. — Надо было спросить, сдаем ли мы комнату. Мы бы сказали — нет, и вам не надо было бы тратиться на водку, могли бы уже ехать в метро. Мне неинтересно, чистые вы или нет. Мне не нужны ваши деньги. Мне не важно, когда вы приходите и уходите. Это все нас не касается никаким образом.
И я встаю, как бы подавая знак, что разговор окончен.
Но они не трогаются с места. Более того, Лида снова разливает водку, и они жадно и весело пьют ее, уже не обращая на нас внимания.
Меня охватывает страх. Их четверо, нас двое. Тонкие лезвия ножей посверкивают кремом тортов. Дурь! Что они будут делать с двумя прирезанными немолодыми людьми? Но можно держать ножи у горла и получить написанные под ними обязательства… На что? На квартиру? Она завещана Ляне. Боже, Ляна! И я внутренне уже почти на все согласна.
— Ну и подавитесь вы своей квартирой, — вдруг говорит Лида. — Теперь не люди стали, а звери. Хватают и ртом, и жопой, а чтоб поделиться, даже не по-честному, а так, кусочком, — удавятся! Интеллигенты сраные! Книжек начитались, а совести не прибавили. Пошли, девки, из этого говенного дома! Помянем Верку во дворе, на лавочке, без этих гадов… Собирайте еду. Может, с кем во дворе и сговоримся. Есть же на свете люди как люди. Где теперь сто долларов валяются за так?
— Да ладно тебе, Лида, — говорит самая молоденькая из них. — Нас приняли как людей. Ты как выпьешь, так тебя несет незнамо куда. Чего насильничать? Если у нас нет ничего, так что ж, бандитами становиться? Вы нас извините! — Это она уже мне. — Лида хорошая, но ее заносит левый ветер.
Лиду же как сломали. Сидит какая-то кривая, некрасивая и наглая и жалкая одновременно. «…Было бы не худо, если бы обладатели таких смешных и злополучных физиономий прятали их в штаны». 54-й капричос. Мой умный муж понял это сразу, еще на площади, а я шла, шла… Шла, шла, пока пришла к тому же. Последние годы он мне все время говорит о Гойе, о том, как тот видел безумие человека. Никто не видел, а он видел. Животность. Бездушие. Это же когда было!
Ничего нет страшнее человека. Хотя нет, есть еще страшнее — народ.
Они выходят гуськом, все как бы виноватые. Называется, помянули. У лифта я говорю Лиде:
— Я спрошу кое у кого… — Говорю и прикусываю себе язык.
— Да ну вас! — отвечает Лида. — Напустились как на собак. Уже и спросить нельзя. Действительно же, не в коммуналке гнездитесь. На двоих три комнаты. Да ладно. Я привезу вам книги, если не врете, что возьмете. А то вынесу на помойку.
— Нет! Нет! — кричу я. — Привозите. Я обязательно их возьму.
— Конечно, на всякое барахло место у вас найдется.
Дома в кухне стоит пар. Муж пустил на посуду кипяток во весь напор. Пусть хозяйничает. Раз в десять лет с ним случается мытье посуды.
— Я схожу за кефиром, — говорю я ему.
Сквозь пар я не слышу его ответа.
Я спускаюсь вниз. Теплый мягкий вечер, как бы и не осень. Но зарево солнца красное — это к холодной погоде завтра, а может, к ветру, но сейчас мне так хорошо в прогретом воздухе, в тени уже не зеленых, а выжелтевших деревьев. Через недельку наступит божественная красота победившего золота и багрянца. После склоки, в сущности погубившей поминки Веры, мне не хочется идти ни за каким кефиром, мне хочется обернуться и перебрать обглоданные кости разговора.
Он подошел тихо, как ниоткуда. Балконный гость. У него еще странное имя. Вспомнила. Глеб.
— Она не разбилась, — говорит он, протягивая мне рюмочку на тоненькой ножке, которая пролетела десять этажей, крону тополя и мягко осела во взрыхленную землю. — Я вышел, закурил, вижу — лежит. Взял — целенькая. Ну и что с ней делать, думаю. Ходил, думал… Ведь для вас она разбилась, так? Моя бабушка говорила: что упало, то пропало. Не надо возвращать ушедшее. Но ваша бабушка могла думать иначе. Вот ходил и кумекал.
Я держу рюмочку. Мне кажется, что она меня гладит. Надо сходить к невропатологу. Мне не нравятся эти трансцендентные ласки. Но я благодарю Глеба, берусь проводить его до метро. Зачем? А не все ли равно, куда идти? Он мне долго-долго о чем-то рассказывал на балконе — я не помнила ничего.
Сейчас он мне снова почему-то говорит об озере, которое случилось на Урале после атомной аварии, озере с тяжелой, как ртуть, водой. Там все умирало, мошки, птицы, и только одно черное дерево выросло с ветвями, как человеческие руки. И он скривил пальцы, показывая, какими были ветки.
— В Москве такие же растут. Спрашивается, здесь-то откуда?
— Когда это было? — спросила я.