В мизантропы уходят самые большие человеколюбцы. И чем дольше они остаются таковыми, тем злее бывает результат. Боюсь, что я такая. Возможно, я была из последних, кто спустил воду за трюизмом, что нельзя читать чужие письма и подглядывать в замочную скважину. Но теперь, когда об этом говорит Ляна, я кричу: «Можно! Можно! Все можно!» И пакость состоит в том, что сама-то я в глубине души так не думаю, но убеждена: дочери, которой, дай бог, жить и жить, лучше без этих моралистических максим. Ей танцевать с волками, ей брататься или сестриться с игуанами, ей целовать жабьи морды подруг и друзей. Для нее я стелю подушку из скепсиса, недоверия, даже брезгливости, дабы облегчить выживание. Поэтому я не умиляюсь Колиной историей, я просто не верю, что в ней нет второго, третьего и четвертого дна. То самое — кому это выгодно?
Мы раскрываем чемодан, и он перебирает книги. Он им рад, я это вижу по его рукам, по тому, как он их берет. Но говорит он другое:
— Конечно, все это отстой. Эти книги сдавали пачками за баллы, я тогда работал в таком магазине возле Рижского вокзала. Но есть и кайфовые. Воннегут, например. Но я, конечно, возьму все. Какие-то были у нас дома. Мама-покойница любила Галину Николаеву. Прочту ради мамы.
— О! — говорю я. — Это страшный путь. Не понравится — и ты посмеешься над мамой.
— А как мне иначе ее понять? — спрашивает он. — Она ведь умерла не от болезни. Она умерла просто так. Ее что-то тянуло из жизни в смерть, даже несмотря на то, что был я. Значит, она меня не любила. Почему?
Никогда он мне этого не говорил. И мне страшны его слова. Просто я их примеряю на себя. Достаточно ли жизни дочери, чтобы остановить мою смерть? И если совсем честно, отвечаю: недостаточно. Но я не скажу это Коле. Это мое неожиданное открытие. Я буду его мусолить и мусолить, прежде чем сумею передать словами. И скорее всего не передам никогда.
Взрослые дети — это нечто огромное, даже великое, но это все-таки только часть жизни матери. Меня, во всяком случае. То пространство, куда не ступала их нога, не менее огромное и не менее великое. Вот там и живет смерть. Другого места, как внутри жизни, у нее ведь нет. И не будет.
Почему-то я показываю ему тетрадку с цитатами. Он их читает посмеиваясь. Я не понимаю чему.
— Какая прелесть! «Можно поверить, что жизнь — ничто, можно поверить, что смерть и загробная жизнь — ничто, но кто способен поверить, что Бен — ничто?» Какая прелесть! Я — за.
Он читает навскидку, как и я. И тормозит там же, где тормозила я. Милый Коля, родная душа. Очень осторожно, даже скорей деликатно он спрашивает о Ляне. Просит сообщить ей, что осел и имеет телефон, как все белые люди.
— Почему же ты ей не позвонишь? — Ну разве это не естественный вопрос?
— Нет навыка, — отвечает он. — Я еще не привык, что телефон — средство общения. Мне звонят соседи, когда нужно уколоть бабушку, хотя им проще стукнуть в дверь.
— Но она же не позвонит первая, — говорю я ему.
— Я знаю. Не снизойдет…
— Я буду звонить! Я! — кричу я, перебивая его. Я ведь знаю, что может последовать за этим «не снизойдет». Он обидит Ляну, я обижусь на него, и он, теперь устроенный, может больше не прийти, у него ведь теперь соседи, которым позволительно стукнуть в дверь.
— «Дорогого покойника посыпали укропом и перчиком», — читает Коля. — Это, конечно, Воннегут, его черный юмор. Вы Сорокина читали?
— Читала. Он тут при чем?
— В связи с покойником и укропом. Мне он нравится. Он громкое восклицание, что Бен — есть. Понимаете?
— Почти каждая книга восклицает.
— Ну уж…
Мы препираемся легко и душевно.
Потом мы собираем чемодан, и я вижу, что он кладет туда тетрадку. Разве я отдала ее ему? Но получилось так естественно вернуть ее на место, что я только вздохнула, дивясь простоте некоторых решений, над которыми бьешься-бьешься, а всего ничего — надо сложить все вместе.
Мысленно я его провожаю. Вижу, как сгибается его тонкая фигура под чужой тяжестью. Но ведь это тяжесть чужой несчастливой судьбы, кричу я себе, как же я смела ее отдать? Я не могла дождаться времени, когда уже стоило позвонить. Он взял трубку сразу.
— Только что вошел. — Он тяжело дышал.
— Коля! — говорю я. — Коля! — Как я могу сказать эту свою мысль человеку, которому сама отдала чужой груз? — У тебя-то хоть есть какие-никакие полки или шкаф, куда это все поставить? Я как-то не подумала об этом сразу.
Почему-то мне кажется, что он понял про меня все и тихонечко про себя смеется.
Но он смеялся не про себя.
— Во-первых, у меня этажерка. Вы еще помните, что это такое? Я ее взял с помойки. Она не антикварная, просто для книг. Вымыл, такая прелесть, ей лет сто… Все хорошо встанет. Галина Николаева вернется на нее в свое время и утешится.