Слишком много места, учитывая общий объем книги, уделяет Зверев подробному разбору ранних стихов, рассказов и не печатавшихся при жизни Набокова пьес. Не за это мы любим Набокова! Мало что говорят, скажем, о Чехове фельетоны Антоши Чехонте, шутками из которых, вроде “Я иду по ковру, ты идешь пока врешь...”, он сам впоследствии пользовался в зрелых рассказах для изображения юмора простаков. Объективнее было бы ругать Набокова за неудачи, которые он потерпел, будучи уже зрелым писателем. Например, за недодуманную, как следует не прописанную повесть “Волшебник” или натянутый и надуманный рассказ “Ultime Thule”.
Постепенно тон повествования меняется, становится едва ли не бесцеремонным, как будто биограф теряет терпение в попытке унять ершистого автора; однако качественный сдвиг происходит, когда биограф пишет об отношении Набокова к своим литературным предшественникам и современникам: “Эстетическая разборчивость” Набокова “слишком уж явно отдавала сальеризмом, как понимал это слово Ходасевич: не зависть, а нетерпимость к чужому опыту, и настолько болезненная, что она побуждает к нравственно неприемлемым поступкам”. Чехов как-то в письме Суворину пожаловался на тон литературной критики: “Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят не о художниках и писателях, а об арестантах? Я не могу и не могу”.
Вот и я не могу и не могу, когда Зверев изображает Набокова бесчестным карьеристом, карабкающимся к первой строчке в списке бестселлеров и поносящего своих преуспевающих собратьев по перу: то он, по выражению биографа, “кинулся принижать потенциального соперника” Борхеса, то при жизни Пастернака не ругал печатно “Доктора Живаго”, хотя “руки буквально чесались”, а после его смерти “стал открыто повторять свою версию, рожденную фантазией, которая распалилась от ненависти”, поскольку Набокова “обошли” Нобелевской премией. А если, мол, Набоков и писал сочувственно о Солженицыне-человеке, при этом невысоко оценивая литературное качество его произведений, то это только потому, что в тот год не Солженицыну дали Нобелевскую премию. “Много раз повторявшиеся Набоковым слова о том, что в литературе для него важен только художественный счет, — слова, и не больше. С сальеризма и надо начинать, вникая в мотивацию Набокова, когда он обрушивается на роман Пастернака. <...> Так вымещал Набоков ничтожные свои обиды, когда уже не было на земле поэта...” Не знаю, мне, например, тоже не нравится роман “Доктор Живаго”, хотя я не писатель и на Нобелевскую премию не претендую. Кстати, сальеризм в понимании Ходасевича есть “удивление Сальери перед Моцартом”, прилюдные любовь и восхищение, скрывающие зависть, а вовсе не публичное поношение и принижение соперника. Впрочем, даже не вдаваясь в подробности того, что Набоков писал или не писал о Борхесе, Пастернаке или Солженицыне, стоило бы оставить за ним право на свою оценку работы коллег по литературному делу.
В биографии Зверева очень большое место уделено взглядам Набокова на нелюбимого им Достоевского, как будто нелюбовь к Достоевскому может считаться изъяном. Набокова, которому надрыв, обнажение подноготной, выяснение отношений и истерика, столь часто эксплуатируемые Достоевским, представлялись дурным тоном и бесстыдством. Понятно, почему он не чувствовал с Достоевским литературного родства, что совершенно не отменяет усвоения и использования им опыта этого писателя с известной долей отстраненности — например, для изображения болезненного искажения сознания Смурова, Германа или Гумберта Гумберта.
В неопубликованных заметках для неудачной биографии Эндрю Филда Набоков вспоминает, как во время школьной экскурсии в Финляндию учитель естествознания, возглавлявший группу, был раздражен сачком Набокова и его интересом к лепидоптерологии: “Все было бы ничего, если бы я был группой ребят, собирающих бабочек. Один же подросток, одержимый коллекционированием бабочек, — нет, это ненормально”. То же можно сказать и о системе литературных взглядов Набокова, которая, вообще говоря, могла бы объединить группу литераторов и стать платформой литературного течения, если бы, конечно, эта система в корне не отрицала групповую идею. Вероятно, в этом случае филологи отнеслись бы к ней с ббольшим почтением и не считали ее образчиком нетерпимости и субъективной категоричности.
Ряд литературных открытий и принципов Набокова стал достоянием русской литературы, и их игнорирование выглядит наивным и старомодным. Зверев требует от писателя “идей”, “нравственного отношения к предмету” и “страниц, написанных кровью сердца”. Вспоминается тут совет Чехова писательнице Авиловой: “надо быть равнодушным, когда пишешь жалостные рассказы”, “старайтесь быть холоднее”, “да, будьте холодны”. В стихах ли, в прозе для Зверева важен предмет повествования. Он пересказывает стихи, вероятно думая, что выйдет не хуже: “Явившийся в „черный день моей родной земли”, истинный поэт молится „величию и нежности природы”, осознавая, как предан он „глубокому глаголу”...”, и т. д. и т. п. Стихи уже хороши тем, что написаны о родине, а в статье, посвященной десятилетию Октябрьского переворота, главное то, что “никогда прежде голос Набокова не звенел такой медью”, ведь “он писал о наболевшем, о выстраданном — как ни чужды были такие слова его уже в те ранние годы скептичной, иронизирующей прозе”. Так что “репутация Сирина как писателя даровитого, только дорожащего лишь внешними эффектами, отделкой, щегольством композиции и равнодушного к треволнениям времени, как и к мукам души (не надо „мук души”! — как говорил чеховский персонаж: „Вам нужно, чтобы кто-нибудь пилил мне тупой пилой палец, а я орал во все горло”? — С. Ч. ), не была полностью надуманной, но и полностью справедливой”, по мнению биографа, пока Набоков писал по-русски. Круг замкнулся, мы опять подошли к основной концепции книги Зверева.