Между тем с начальных страниц впечатление осложняется разговорной раскованностью речи, душевной открытостью, лирическим обаянием, умелой и уместной изобретательностью, вниманием к детали (“И как в тот далекий год, / Вновь роняю по привычке / В черный лестничный пролет / Перекусанные спички”).
И тогда невольно возвращаешься на старт.
Уже первый большой цикл “Письма в Париж о сущности любви”, в отличие от Маяковского адресованный не “товарищу Кострову”, а двум подружкам Жене и Юле, без задержки пускается “по дистанции”, подкупая блеском рифмованной “болтовни”, бесшабашным разноречием, немеркнущей злобой дня: “Вот вам в духе Глазунова панорама наших дней: в перспективе жизнь хренова и народ, что свыкся с ней. Сверху смотрят эти твари. В центре наши короли — Пушкин и Мак-Доналдс в паре (оба на Тверском бульваре). Справа церковь на Нерли, слева виден ваш Орли...” Таково наше “сегодня” (1992 год) и ближайшая перспектива. А вот “день вчерашний”, советский: “Там расцветают яблони и эти штуки. Там большевистский штаб передовой науки. Там, севши на быка, Европа и Даная запели: „Широка страна моя родная...” А Зорькин и Руцкой, заслышав это пенье, гуляют над рекой печали и забвенья. И к ним по простоте бегут Крючков и Пуго. Ах, как же те и те похожи друг на друга. Там „Жди меня” Улисс читает Пенелопе. И, расшалясь, повис Амур на дяде Степе. Там пионеры „Будь готов!” кричат Зевесу. И грустно мне чуть-чуть глядеть на эту пьесу”. Промежуток между деяниями и авторским откликом обозначен. Отклик прочувствован. Что же дальше?
А дальше следуют лирические стихотворения цикла “Тринадцать свиданий”: 1949 — 1999. Поместить рядом стихи, сложившиеся пятьдесят лет назад и совсем недавно, — хороший тест для поэта. И Александр Тимофеевский эту проверку выдержал. Правда, и здесь он иногда обращается к “прототипам”, перевоплощаясь то в Катулла, то в Петрарку, а то покоряясь мелодии пушкинских “Песен западных славян”, но и “цитата” побеждается стихией живого чувства, и вот уже поэт предлагает Черному морю поменяться с ним ролями: стать “чиновником чернильным, Дыроколом, канцелярскою крысой... задыхаться в подземных переходах... трепетать перед взглядом начальства...” А бывший клерк превращается в море, видное “от Байдарских ворот до Стамбула”, баюкающее свою любимую. Из подражательной музыки рождается оригинальный образ. Такое превращение в стихию через много лет отзовется в цикле “Море” (одном из лучших в книге), где водная ширь не воспевается поэтом, но сама воспевает. Он снова становится ею. Традиционное (песнь о море) претворяется в нечто другое (песнь моря). С Тимофеевским не раз случается так, что “ныряет” он как подражатель, шутник, пересмешник, а “выныривает” как самобытный поэт. После всего этого охотно веришь (и не веришь) “Автобиографии”, согласно которой он — “обыватель, обличитель, расхожих песен сочинитель... в навозе жемчуга искатель... Игрок, растратчик, мелкий шкодник, уроки прогулявший школьник... тот самый путник запоздалый, от недосыпа злой, усталый, не пущенный хозяйкой в дом...” Что есть, то есть. Но не очевидно ли, что перечисленные уничижительные самоопределения чересчур умаляют автора? И уж во всяком случае, далеко не исчерпывают его. Особенно если учесть возникающую в книге трагическую ноту “Хиросимы”, чьим образом поэт знаменует новейшую историю своей страны (“Я был поэтом Хиросимы, / Не той далекой Хиросимы, / А нашей собственной родимой, / Что запалили на Руси мы...”).
Отсюда следует, что не только наш предварительный взгляд на поэзию Александра Тимофеевского, но и его собственные самооценки лучше перепроверить. А потому попробуем один раз подробно разобраться в природе его травестирования.
“Пророк” — так по-пушкински названо одно из центральных стихотворений книги. Это придает и нам отваги сопоставить два текста: “канонический” и “апокриф”.
Там, где свалил меня запой,
На Трубной или Самотечной,
Я, непотребный и тупой,
Лежал в канавке водосточной,
Шел от меня блевотный дух, —