Почему-то нашим критикам хочется считать бездомность и тоску по родине всеобъясняющей темой набоковского творчества и противопоставлять русского писателя Набокова американскому, расценивая его переход на английский язык как отступничество, за которое тот поплатился своим даром. Именно в рамках этой “русской” концепции выстроена вышедшая одновременно с биографией Брайана Бойда книга Алексея Зверева о Набокове2. “Писатель Набоков оставался достойным своего таланта только до тех пор, пока сохранялась его причастность русской художественной традиции”, — пишет он, отдавая должное и “Лолите”, и “Пнину”, а прерванная связь с Россией, по его мнению, привела к “засыханию личности”, “дистиллированной стилистике” и “гибели искусства”. Брайан Бойд придерживается иной точки зрения. Сирин не стал бы Набоковым, если бы продолжал писать только для русской эмиграции, вскоре кончившей свое существование. Много лет он безуспешно пытался напечатать переводы своих русских романов (шутил, что из его литературных агентов и переводчиков можно было бы составить небольшой госпиталь, поскольку за энтузиазмом первых телеграмм с предложением сотрудничества воцарялось молчание, как правило, позже объясняемое болезнью), пока “Лолита” не принесла ему всемирную славу.
Бойд приводит разговор Веры Набоковой с сотрудником британского посольства в Берлине, куда она обратилась с просьбой порекомендовать для перевода “Отчаяния” “опытного литератора с хорошим стилем”. “Герберт Уэллс вас устроит?” — спросили ее с издевкой. Она невозмутимо ответила, что ее мужу он, пожалуй бы, подошел. Если в эмиграции его знали и любили, то для остального мира он был никто. Сейчас такой разговор никого бы не позабавил, но тогда ему только предстояло справиться с почти невыполнимой задачей: продолжить свою работу на чужом языке, в сущности, начав все сначала в сорокалетнем возрасте.
Алексей Зверев в своей книге, изображающей путь писателя в Америке и Швейцарии как деградацию, называет биографию Бойда дифирамбами: “Так пишут приветственные адреса к круглым датам, когда положено только умиляться свершениям юбиляра... Его путь ведет неуклонно вверх. На вершине, которая могла покориться лишь его гению, ослепительно сверкает „Ада””, — пишет он, определяя в своем варианте биографии “меру творческих возможностей Набокова” — “больших, но не настолько, чтобы решиться на соперничество с гениями”, — и ругая “Аду”, поздний роман Набокова, по определению самого писателя, “о пылкой, безнадежной, восторженной, последней, вечерней любви, ласточках, снующих за оконными витражами, и сияющем трепете...”.
Бойд справедливо считает Набокова поэтом прозы. Действительно, понять прозу писателя, не обладая способностью увидеть вещи в их поэтическом измерении, невозможно. Набоков писал в послесловии к английскому изданию “Лолиты” о том, что всякий писатель ощущает связь с уже опубликованными романами, чувствует их присутствие и, думая даже о в целом удавшейся книге, вспоминает живее и с большей нежностью любимые места и выборочные образы. То же, мне кажется, можно сказать и о читателе, в сознании которого подспудно хранятся и время от времени оживают любимые образы из романов Владимира Набокова: Соня с покрасневшим от насморка носом — наклонилась, болтает руками, приветствует Мартына, или Пнин, кричащий в телефонную трубку на ломаном английском, что он уехал, уехал совсем, или Зина Мерц, разглядывающая в зеркальце новенькую пломбу, Марфинька с родственниками и домашней обстановкой, появляющаяся в камере Цинцинната, леденец с лунным отливом — специальность Фиальты — и то жалкое, некрасивое выражение, мелькнувшее на лице Нины в ответ на неожиданное “А что, если я вас люблю?”... Список можно продолжить, у каждого он будет свой, но без него русская литература была бы другой. Алексей Зверев подходит к художественному произведению со всевозможных позиций: истории литературы, философии, политики, этики, — но обнаруживает недостаток восприимчивости к поэзии, без которой разговор о Набокове невозможен. Вот что он пишет о набоковском переводе Ромена Роллана: “В счастливые минуты <...> перо Набокова непринужденно выводит что-нибудь вроде: „Осада осадой. А я как сяду, засяду и зада со стула не сдвину”, — подобной артистичности он не так уж часто достигал даже в своих самых прославленных произведениях”. Тут мы не согласимся с биографом: в набоковской палитре разнообразнейших оттенков поэтического смысла можно отыскать поводы для похвалы и получше, чем это тяжелозадое слововерчение.