Я же изо всех сил готовился к защите дипломной работы по «Эссе о драматической поэзии» Драйдена, и безгрудая Нина Александровна Пелевина написала своему приятелю в Питер с просьбой о помощи «подающему надежды студенту, а возможно, и коллеге».
В отъезд я собирался с тяжелым сердцем. И дело было не столько в расставании с Верой, сколько в проблемах, которые ее дочь-красавица со слезами приносила в материн дом все чаще. Катя, кстати, восприняла наш союз совершенно спокойно, даже безэмоционально, и я был польщен, когда она, собираясь в очередной раз рассказать «об этой сволочи», непременно звала меня. Когда же она явилась с тщательно заштукатуренным синяком под глазом, я молча стал одеваться и только усилиями женщин был остановлен на лестнице: «Ты набьешь Пашке морду — он все равно отыграется на Кате». В их семье происходило что-то смутное и мутное. Павел пил, несколько раз отцу пришлось выручать его из автоинспекции. Парень было пытался свалить все на Катю, не желавшую рожать, но та — я ей поверил сразу — сказала, хватанув коньяка у нас в кухне: «Не задумываясь родила бы, но боюсь — от него». Мне было жаль эту очень красивую и умную девушку, которая приходила в мою комнатку с решеткой на окне и, устроившись на коротком диванчике, тихо лежала, пока я вчитывался в Драйдена, слегка стервенея от комментариев советских авторов да и от самого Драйдена с его приверженностью «норме», которая была чем угодно, только не нормой в классическом смысле слова. Я запнулся на его проходном замечании ars est celare artem — «искусство — это скрытое искусство», и образ ложноклассического моралиста, поднявшего руку на Шекспира ради этой самой нормы, вдруг рассыпался в прах, в чем я совершенно искренне и признался профессору Пелевиной. Она наклонила безупречно уложенную прическу и протянула мне командировочное удостоверение в город Ленинград. Кате на прощание я сказал, что хотел бы видеть ее в нежно-зеленой короткой тунике и с душистым фетовским венком на голове и вообще порекомендовал задуматься о старой как мир сентенции: «Браки бывают полигамными и монотонными. И вообще — от кого у тебя персидские глаза? От Макса? Он подарил тебе лучшее, что у него было».
С Верой мы простились на перроне. Я поцеловал ее в ненакрашенные глаза и сказал, что Катя для меня слишком взрослая дочь — хотелось бы поменьше. Крошечную. Свою.
— О самом важном и страшном — походя! — оторопела Вера. — Сартори, ты серьезно?
— А ты подумай! — крикнул я с площадки уходящего поезда. — Лучше девочку!
По приезде домой я три недели не разгибался над пишущей машинкой с латинским шрифтом (другой, как вдруг выяснилось, в доме и не было, но тогда я не придал этому ровно никакого значения), пока не поставил точку на сто пятой странице. Предъявил свой опус госпоже Пелевиной, сдал какой-то экзамен и увез женщин на море, велев Коню бросить зубрежку и присоединяться к нам в Светлогорске-Раушене.
Был жарчайший ясный май, наверху цвели желтые акации и каштаны, а внизу, на берегу, от холодного моря все еще тянуло чем-то нордическим и бореистым. Мы забрались в круг, образованный высокими камнями, заткнули щели одеждой, выпили рислинга и отдались солнцу. Павла мы с собой, разумеется, не взяли: парень совсем взбеленился, когда Катя — это случилось в мое отсутствие — забрала матушкин подарок (автомобиль) и поставила его в гараже на Каштановой, причем, как передавали, тесть целиком одобрил этот поступок: ему надоело давить на милицию, прикрывая сына, да и карьере в КГБ это рано или поздно могло повредить. Кроме того, Катерина набралась храбрости и заявила о разводе. Чтобы не встречаться с «этим ублюдком», она перебралась к нам, то есть, конечно, к матери.
Когда мы с Конем отважились искупаться, он сообщил мне, что уезжает с женой в Москву.
— Ее папенька получил повышение, и было бы грехом…
— Не греши, Гена! Ты будешь хорошим юристом и здесь, но через десять лет ты начнешь мало-помалу брать, потом — пить, станешь прокурором области вот с таким пузом…