— Похоже, вы любите еще и Хемингуэя, — предположил я.
— А, вы про это… A moveable feast. Когда-то мы играли в его игру, это правда. Для многих она кончилась плохо. Как и для самого Хемингуэя. Я не брал его в руки давно. А когда снова взял, уже после того случая у шведского берега, меня чуть не стошнило. Видели мемориал на городском кладбище? Девяносто стел с портретами и именами. Родственники погибших каждый год — и вот уже который год — разбивают молотком портреты капитана и старпома. Третьим мог бы стать Макс. Ему здорово повезло: его портрет не разбивают молотком. О каком празднике можно говорить? — Он скривился. — Дайте закурить, что ли. А фуражку Макс сберег. Я свою выбросил. В топку бросил. Сгорела, как бабочка. Да у меня в топке даже дерьмо сгорает, как бабочка. Вдова капитана и старпома каждый год восстанавливают портреты погибших мужей, а другие приходят и разбивают их молотками. До сих пор. Я был офицером. Если бы погиб, мой портрет тоже разбивали бы… У нас под килем не было даже трех футов. Я не хочу быть похороненным на этом кладбище.
— Умирать вообще невесело, — утешил его Конь.
— Мы живы, пока бессмертны, — сказал я, глядя себе под ноги — от смущения. — Так говорил мой покойный отец.
— Странно, — задумчиво пробормотал Сорока.
— Что? — спросил Конь.
— А когда подумаешь, все ясно, — сказал кочегар.
Мы поделились с ним табаком и попрощались.
Сухопарый Андрей Сорока, бывший стармех большого морозильного рыболовного траулера, и Гена Конь, который при своих двух метрах двадцати был центровым сборной Белоруссии по баскетболу, любили музыку и ножи. Гена даже подарил Андрею свой нож, выкованный из рессорной стали и украшенный наборной ручкой с медной звездой на торце. Это была память о службе в военно-морских силах. Нож был так велик и страшен, что Гена хранил его в коробке из-под большой готовальни, рядом с боевым орденом, полученным неизвестно за что. По праздникам Гена надевал его под рубашку, «чтоб народ не пугать и не смешить». Единственное, что я знал о его флотском прошлом, так это факт службы в отряде адмирала Захарова и краткосрочном пребывании где-то «южнее Кипра» (спустя двадцать пять лет стало известно, что адмирал командовал созданными им же флотскими отрядами водолазов-диверсантов, но в своих интервью ни разу не упомянул о каких-либо боевых операциях).
Впрочем, музыку они любили больше.
Тихими вечерами Андрей выносил из кочегарки аккордеон, и они по очереди играли с Конем, а бичи пели про берег турецкий, про жену французского посла и про Запад, где не пот — а запах, и прочие глупости. Макс подпевал без слов. И пока звучал аккордеон, бичи были другими людьми. Они не становились лучше, и никакого просветления на их лицах и в душах не случалось, — просто они становились людьми, чья жизнь не сводилась к погоне за длинным морским рублем, но и видевшими другой мир, наблюдавшими океанские закаты, эти вселенские пожарища вполнеба, когда человек, вцепившийся руками в поручень суденышка, переживал — не мог не переживать — божественное и даже, может быть, болезненное чувство высокой любви, отчаяния и одиночества, но главное — любви, позволявшей и самому распоследнему негодяю хоть на несколько мгновений — чаще против его воли — возвыситься до полного, без остатка, растворения в Творце, творчестве и творении…
Во время шторма в Датских Проливах, закончившегося трагедией для девяноста членов экипажа и оверкилем — для траулера, двадцатидевятилетний красавец штурман Макс Урусов получил страшный удар сзади и сбоку по голове концом оборвавшегося троса. Он выжил, но стал почти беспомощным безумцем, лишившимся дара связной речи и поначалу не узнававшим ни жену, ни дочь. Врачи сказали Вере Давыдовне, что Макс безнадежен, и предложили помочь определить его в дом инвалидов. Она отказалась, улыбнувшись при этом так, что у главврача чуть не отнялись ноги. «Как это у нее получается? — удивлялся он потом. — Я вообще не понял, что случилось. Понял только, что что-то случилось». Когда Вера Давыдовна поднимала ресницы и взглядывала человеку в лицо, казалось, будто в ярко освещенном зале наконец-то включили свет. Который светит где хочет.
Красавицей была и их дочь Катя. К тому времени, когда я впервые увидел Макса, ей исполнилось девятнадцать. Она училась на втором курсе русского отделения, а я — на четвертом английского, и разница в возрасте между нами была — если учесть, что я отслужил в армии, — всего-то шесть лет. За нею ухаживали парни не чета мне. Но иногда я ловил ее взгляд, глубокий и какой-то темный, как у красавиц утопленниц из ночных кошмаров моего детства, превращавшихся в моих сновидениях в прекрасных змей. В детстве я боялся утопленниц, красавиц и змей.