Выбрать главу

Та обомлела, а Эсфирь, наблюдавшая за сценой с невыразимым счастьем на носатеньком ангельском личике, с неподдельной заинтересованностью спросила: “Тетя, а почему у вас борода?” Обгаженная старушка, чистеньким носовым платочком ошеломленно оттиравшая пальто от желтой жижи, подняла голову и растерянно обратилась к окружающим: “Правда, у этой девочки слишком большой нос?”

А Женя стояла поникшая и намного более состарившаяся, чем обдристанная пенсионерка. И ее стройность, красота и элегантность только сильнее высвечивали ее поруганность.

Вечером же наконец состоялось явление супруга и повелителя.

Он был украшен подернутой проседью, коротко остриженной заостренной бородой кинозлодея и напоминал сильно окарикатуренного и чем-то раз и навсегда оскорбленного актера (все-таки актера!) Михаила Козакова.

Кухонный обезьянник смолк так внезапно, словно выключили звук. А властитель произвел общий сдержанный кивок и удалился; Женя с выражением побитой, но счастливой собачонки последовала за ним; Амос и Эсфирь с серьезностью, неотличимой от испуга, тоже рассеялись как дым, и тетя Клава снова потребовала: “Скажи — ну не сука?.. У нас гость, старинный друг дома — в какое положение он ее ставит? Он же ее ни в грош не ставит! Она делала аборт — он бровью не повел, говорит, об этом женщина должна заботиться… Я помню, твоя мама делала аборт, так Мотя плакал! Этот железный мужик!”

Мне потребовалась неимоверная изощренность, чтобы уголками губ выразить грустное понимание, а бровями призвать к снисходительности. Стараясь при этом не съежиться от обнажения стольких нагот разом.

А мысли тети Клавы тем временем переместились в более приятное русло.

— Сюня мне рассказывал, что Мотя в молодости был страшным донжуаном, перед ним ни одна не могла устоять…

Папе всегда была настолько чужда самомалейшая эротическая игривость, что я позволил себе легкую скептическую гримасу.

— Нет-нет, — с озорной мечтательностью отринула тетя Клава. — Он имел всех!

(Что за глупости, смущенно пожал плечами папа, меня тогда интересовали только две вещи — наука и мировая революция.)

— А этот… — Царственный лик тети Клавы снова принял выражение гневного презрения. — Хоть бы здоровый мужик был… Помню, зайдешь к тебе в комнату, ты раскинешься — роскошная мускулатура, — какого парня моя дуреха упустила!.. Кстати, почему ты так похудел?.. Ты можешь сказать, чем он ее взял? Что он ей дал?..

Но я могу ответить на эти вопросы только сейчас: что дал, тем и взял. Чем брали все пророки от начала времен — он дал ей грезу. Которой можно было служить и чувствовать себя причастной великому и бессмертному (впрочем, это синонимы). Мы занимались только разрушением чужих, враждебных грез и не имели ничего своего. А г-н Редько ей преподнес свое . С миллионом, миллионом, миллионом алых роз. И взял за это всего лишь рассудок и достоинство. А я хотя ничего и не отнимал, зато ничего и не давал.

За ужином Миша почему-то сменил гнев на милость, но Амос и Эсфирь оставались кроткими, как два ягненочка, один чернорунный, другой златорунный, и тетя Клава по-прежнему восседала во главе стола самой настоящей Снежной Королевой. А Женя — Женя сдержанно сияла. Сияла отраженным светом своего ослепительного супруга, который напористо выпытывал у меня, каким именно образом Лейбниц додумался до дифференциального исчисления. Он задавал один пронзительный вопрос и, прежде чем я успевал на него ответить, отвечал сам либо задавал следующий. Вообще-то я и сейчас не вполне понимаю, зачем что-то спрашивать, если ответ тебя не интересует. Ослеплять проницательностью? Навязывать грезу о себе? Добиваться насилием того, что приятно получать лишь по любви? Потому-то люди с сильной волей и не бывают сильными мыслителями — они стремятся подчинять, а истина требует уступать: ведь только греза коллективная, открытая для всех, не требующая насилия над несогласными, — только она и может претендовать на звание истины.

До меня с большим опозданием дошло, к чему он клонит — к тому, что дифференциальное исчисление было открыто не ради его практических применений, а ради служения богу. Теперь-то я и сам считаю, что никакая практическая нужда ничего путного не породит, если не сделается частью какой-то чарующей сказки, — но уж не Мише Редько было до такого додуматься. Он рассуждал просто: вы говорите, бога нет? Так я буду говорить, что он есть! И ничего вы мне не докажете! Потом-то мне встречались целые россыпи самовлюбленных гордецов, утверждавших на боге свое превосходство над миром, но Миша был первый среди равных и оттого немного меня удивил: вера тогда мне казалась плодом простодушия и кротости, а не апломба и упрямства.