Выбрать главу

Миша верит в бога, с горделивым взглядом подтвердила Женя, когда мы каким-то чудом оказались вдвоем. Ты что, думаешь, в дедушку с бородой, со снисходительной улыбкой прочла она те, разумеется, примитивные мысли, которые только и могли быть у меня на этот счет. Ее презрение меня царапнуло, но я уклонился от обсуждения, предчувствуя, какая фальшь повалит из этого сосуда Пандоры и как трудно мне будет забыть этот тяжелый дух, если мне хоть однажды придется вдохнуть его.

С поистине материнской гордостью, с какой она не угощала меня ни Цветаевой, ни Солженицыным, она распутывала тесемки на канцелярской папке с Мишиными пьесами и венком сонетов, посвященным Иуде Искариоту. Пьесы были в духе Шварца и вроде даже недурные: “Обратитесь к Кащею, он сноб, эстет, бонвиван, но юрист первоклассный”. Иуда же был горд, смел и уходил куда-то сквозь дикий терновник, — ни хрена было не понять, но высоко было, высоко...

— Здорово!.. Да-а!.. — ответственно супясь, восторгался я, а Женя была настолько ослеплена и оглушена своей грезой, что не слышала натянутости.

Я изо всех сил старался — хотя бы через Женю — дать Мише понять, что я на его авторитет не покушаюсь, а то он в первый же наш ужин с Лейбницем сдержанно, но довольно отчетливо сказал мне: “Вы не находите, в этом доме культ Израиля Моисеевича?” — даже его “вы” было не знаком уважения, но профилактической ледяной перегородкой для предотвращения возможной фамильярности. Я ответил сложным мимическим аккордом, выражающим, что, хотя Израиль Моисеевич действительно был замечательным человеком, некоторые излишества в почитании его памяти все-таки возможны, однако заслуживают снисхождения. Тем не менее Миша понял, что я не поддерживаю его безусловно, и снова замкнулся в надменной оскорбленности шаржированного Педро Зуриты из фильма “Человек-амфибия”. И даже Лейбница предоставил его исторической судьбе.

Он правильно понимал, откуда исходит главная опасность для его власти: главная опасность для любой грезы не испытание реальностью, а другая греза. Но я — я, когда Женя из борца за правду сделалась служанкой выдумки, почувствовал такую обиду, словно какой-то друг моей нищей романтической юности, с которым мы в холодной мансарде мечтали о бескорыстном служении истине, разбогател на мошеннических спекуляциях. И чем крупнее была выдумка, тем непростительнее было мошенничество.

То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством. То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.

Но все же — какой сионизм, что за глупость, — из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью — это движение если уж и не совсем от богатства к бедности, то, во всяком случае, от роскоши к умеренности. Для того ли я стремился из леспромхоза к Медному всаднику, а она от… От чего к чему? К институту народного хозяйства? Я ведь понятия не имел, чем она грезит, — вполне могло статься, что единение с еврейством для нее как раз и было выходом из тесноты на простор, движением от заурядного к высокому.

Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.

Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером — по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, — это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова — уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни Европы они от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне — ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже — я или этот американский обрезанный хрен…