— Послушайте, Марк... А почему бы вам не поставить “Бедную Лизу” у нас в БДТ?.. Мы ведь только что открыли у себя Малую сцену. И тоже на сто двадцать мест.
Я ахнул про себя и не нашел ничего лучшего, чем ответить дурацки:
— Действительно, почему?!
Они засмеялись — я понял, что сморозил что-то не то, но так или иначе предложение было получено. Понимая, что мне надо — еще до второй чашки кофе — как-то утвердиться, я принялся далее с жаром рассказывать, почему именно сегодня нужно ставить “Бедную Лизу” как мюзикл, но это не будет чистый мюзикл (я боялся вспугнуть его этим полузапретным в то время жанром).
— Что же это будет? — спросил Гога по-экзаменаторски.
— Что-то другое. Назовем это литературно-музыкальным представлением.
— Нет, — сказал Гога. — Надо делать мюзикл. Русский мюзикл!
И засопел.
О, я тогда не знал, что означает его сопение. Оно означало его восторг. Всегда. Если Гога сопит, значит, ему что-то нравится. Это была удача, которая выпадает раз в жизни. “Русский мюзикл” — как сказал, а?.. Как он твердо сформулировал то, что я от осторожничанья решил затуманить... Ведь “мюзикл” — само слово в те времена было запретное, а он — какой смелый!.. И как сразу все понял!..
Я не раз любовался этой его легкостью в мудрости, этим его изысканным, сверкающим слоноподобием в манере общаться, — он давит не давя, он всегда “больше” своего партнера по разговору и потому постоянно останавливает его своим безумно красивым низким голосом с хрипотцой — такие голоса имеют лишь бывалые люди, “крестные отцы” мафий или старые грузины, отсидевшие тысячи застолий...
Все, кто знаком с Георгием Александровичем, знают, что он бывал совершенно очарователен, изумительно обаятелен в дружеском, неофициальном расположении к собеседнику, который тотчас “покупается” его витализмом и значительностью и скоро начинает светиться сам от счастливого чувства благодарности за внимание со стороны столь большого человека. “Обыкновенность” Георгия Александровича, конечно, была обманчива, — не раз я впоследствии видел, как она мгновенно, чудодейственно испарялась и ей на замену приходили хладнокровная сталь в глазах, и чопорность, и надменность, и даже какая-то страшноватая своим сибаритством самовлюбленность. Он был ярок и во гневе... Этакий постаревший Нерон... Усталая десница Командора....
Но в тот день Георгий Александрович был только великолепен. Его слоноподобие ужасно импонировало мне — я видел золотозубого кавалера, несколько франтоватого и по-старомодному пижонского, в котором временами ощущалась и какая-то детскость, и даже невинность. Мне нравилось в нем все — манера курить, держа мундштук торчащим меж пальцев (он курил “Мальборо” уже тогда), и даже перстень с камнем, хотя я не переношу мужчин, носящих перстни.
“Передо мной — гений”, — помнится, думал я, особенно восхищаясь благородной холеностью этого человека, носившего еще в те времена крупноклетчатые итальянские пиджаки, имевшего крупные черты лица, живые азартные глаза под огромными роговыми очками и знаменитый (благодаря шаржам) хобот-нос, в который изнутри влетали слова, чтобы быть с хрипом исторгнутыми из каких-то темных животных глубин его телесности. От его приятнейшего баритона тотчас делалось весело и тепло. Что-то от грузинского князя, не совсем чистопородного, но понимающего толк во всем — в винах, в людях, в товарах, в женщинах... Много раз потом я про себя восторгался его смехом — своеобразным, заразительным, с тормозящим хохот присвистом через губы, с раскрыванием ладоней от себя — в знак абсолютного понимания шутки партнером: жест опытного рассказчика, души общества... Мне было радостно, что такая свободная и такая живая реакция исходит от, в общем-то, мне не слишком знакомого, но так быстро меня понимающего человека.
— Между прочим, Карамзин — учитель Пушкина, — подтянул я к своим аргументам тяжелую артиллерию, — Александр Сергеич посвятил ему своего “Бориса Годунова”, между прочим.