На второй этаж дорогих угодий
он взлетал, не касаясь рукой перил.
И, конечно, звали его — Мефодий.
Был любимый брат у него — Кирилл.
Жизнь летела — сказочна, одинока,
но сложила крылья, попав в сачок.
И сквозь слово “млеко” сияло око,
голубой, славянский горел зрачок.
И кого-то тихо звала обитель,
а кого-то — звезды и облака,
потому что всех нас любил учитель,
тайнозритель русского языка…
7
Грубой лепки кувшин, бельевая корзина,
за немытым стеклом — облака…
Что бормочешь ты, как ты живешь, Мнемозина,
в бесконечном аду языка?
Пожилой табурет, или кресло-качалка,
или вытертый клетчатый плед…
Жить вещам в языке неуютно и жалко:
там пространства и времени нет.
Там лишь шаг небольшой от любви до разлуки,
от сверла до степного орла.
Вещь состарилась в слове и съежилась в звуке,
разболелась, слегла, умерла.
Так давай, Мнемозина, мы выбросим ветошь,
дорогие сожжем словари.
Ах, подруга неверная, что же ты медлишь?
Отвечай, не молчи, говори…
8
Были римляне добрыми. Злыми
были скиф, и сармат, и монгол.
Держит имя рукою за вымя
бородатый и бодрый глагол.
Имя сделалось бедным скитальцем,
но до смерти ему далеко,
и течет у глагола по пальцам
голубое, как сон, молоко.
Театральный человек
Розовский Марк Григорьевич родился в 1937 году в Петропавловске-Камчатском. Закончил факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова (1960) и Высшие сценарные курсы. Режиссер, драматург, художественный руководитель Московского государственного театра “У Никитских ворот”, народный артист России, профессор РАТИ (ГИТИС) и РГГУ. Живет в Москве .
После премьеры “Истории лошади” по рассказу Льва Толстого “Холстомер” в Ленинградском Большом драматическом театре (1975) его главного режиссера, лауреата Ленинской премии, народного артиста СССР Георгия Александровича Товстоногова кто-то окрестил убийственным словечком — “конокрад”.
В Древней Руси и на Востоке за воровство строго наказывали. Скажем, за кражу лошади полагалось отсечение руки.
Гога (он же Г. А. Товстоногов) остался безнаказанным.
Мой приятель — весьма мудрый человек. Он не стал меня утешать, а произнес нечто такое, что даже порадовало точностью оценки:
— Ты, дурак, не понимаешь, — то, что с тобой произошло, не могло не произойти. Ты в известной степени изначально был приговорен к тому, что якобы случилось.
— Почему?
— Да потому прежде всего, что твой Товстоногов — театральный человек. И этим все сказано, этим все объясняется.
— А я что, не театральный?
— И ты такой же. И ты театральный. Вы все, театральные, такие же.
— Какие?
— А вот ты задумайся, проанализируй, как оно все было. Вспомни подробности... И тогда, может быть, поймешь, что я тебе, дураку, сказал.
И я, дурак, задумался. Стал вспоминать...
...Пасмурным осенним ленинградским утром я пришел на очередную репетицию в БДТ. Здесь всегда начинали в одиннадцать тридцать, чтобы дать проспаться Георгию Александровичу и иже с ним. Но мои репетиции на Малой сцене БДТ стартовали в одиннадцать, и я старался никогда на них не опаздывать, как, впрочем, и не приходить слишком рано. Лучший вариант: тютелька в тютельку, без трех минут, — железная дисциплина в этом театре была всегда в цене, знак высшего профессионализма...
Вот я иду через проходную, не подозревая ни о чем, не чувствуя, что это роковой день моей жизни. Служебный вход, далее по коридору мимо пожарной части и одновременно мимо Большой сцены, — вдруг слышу с ее стороны голос Товстоногова:
— Тут расширим... Это выше... А это, пожалуй, уберем...
Я вздрогнул. Батюшки-светы!.. Да ведь это моя декорация!.. То бишь декорация Эдика Кочергина, еще вчера стоявшая на Малой сцене, а сейчас без спросу, без моего ведома, ночью, тайно, стало быть, или с утречка пораньше — перенесенная в Большой зал БДТ!.. И стенки!.. И настил!