до случая, до знака, до погоды
отвратной, подходящей на все сто
для темных дел. А крюк, словно подсвечен,
напомнит о себе и подмигнет
из тупика, из мрака обстоятельств,
как будто прокричит: “Сюда, сюда!”
Мы поплывем, как на маяк далекий,
на зов его железный поплывем…
Нас выволокут сетью на рассвете,
уже нешевелящихся, с душком,
“Тулуп” с неразговорчивым дружком —
точь-в-точь как эти.
Шепотом
Это мушка, а это курочек,
Это дуло, а это приклад…
Засыпай, засыпай, мой цветочек,
Видишь, дяди давно уже спят.
У того поцарапано личико,
А у этого ручка болит.
Отвернись-ка к стене, моя птичка,
Весь блиндаж, кроме нас с тобой, спит.
Дядя Гоша? Конечно вернется,
Обязательно, только поздней.
Он сейчас в чистом поле несется
За жар-птицей из книжки твоей…
Дядя Сева и дядя Сережа?
И про них тебе врал, говоришь?
Все вернутся, но только попозже,
Все вернутся, как только поспишь.
Ты проснешься — они уже рядом
И живая жар-птица при них…
Кто сказал, что накрыло снарядом?
Это я… это я про других.
Скоро утро, а ты все болтаешь,
Или серого волка позвать?
Ну-ка, где он? Уже засыпаешь?
Спи, мой свет, не волнуйся за дядь.
Тутти
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть!.. — А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет!.. И плачет, уходя!
Афанасий Фет
1
Собаку подарил мне дружественный архиерей, которого я знала еще с тех пор, когда он был молоденьким иеродиаконом. Тогда он был лаврским монахом и заканчивал Духовную академию, но его послали на послушание в патриархию, где он “сидел на письмах” патриарха Пимена
и поэтому жил в Москве, прямо там, в Чистом переулке. Двое суток он дежурил в приемной, а на третьи его отпускали в Лавру, и по пути он заезжал к нам, тем паче что жили мы недалеко от Ярославского вокзала, да и делал он это не столько по собственной воле, сколько по благословению нашего духовника игумена Ерма, пославшего его к московским неофитам, чтобы их воцерковлять, вразумлять и образовывать, и молодой иеродиакон взялся за это дело с горячим сердцем.
Он появлялся у нас с тетрадками, в которых были его конспекты академических лекций по догматическому, нравственному и сравнительному богословию, по патристике, литургике, гомилетике, по истории Церкви и даже по каноническому праву; и пока мы с ним пили за низеньким журнальным столиком чай, раскладывал их на коленях и задавал нам высокоумные духовные вопросы, на которые мы с мужем немотствовали и только недоуменно переглядывались и на которые он сам же и отвечал, время от времени подглядывая в свои записки. Получалось, таким образом, что, с одной стороны, он читает нам лекции, а с другой — в то же время сам готовится к экзаменам, ибо нет лучшего способа выучить предмет, как приняться за его преподавание, и чем невосприимчивее окажется ученик, тем лучше.
Ну конечно, он не все время, пока сидел у нас, только и делал, что читал и читал лекции. Разговор наш забредал порой в такие дали, обшаривая бездны и возносясь горе, а то вдруг, словно меняя оптику и наставляя лупу, сосредотачивался на фактурных и шероховатых подробностях дольнего мира. Время за этими собеседованиями пролетало мгновенно, и наш друг порой спохватывался уже тогда, когда и на последнюю загорскую электричку торопиться было бесполезно. Но и в патриархию, где охранники запирали ворота в десять часов, возвращаться было немыслимо, и тогда уже он смиренно сидел у нас всю ночь до утра, отвечая на наши порой каверзные вопросы — про гармонию на слезе ребенка, про великого инквизитора и про мировое зло.
Это исчезновение молодого иеродиакона по ночам, когда из патриархии он уже уехал, а в Лавру так и не попал, было замечено, взято на карандаш и, в конце концов, вменено ему в провинность, за которую его отправили обратно в монастырь, а на его место приняли другого монаха. Но все это произошло уже потом, а пока он каждую неделю приходил к нам со своими тетрадками, дабы открыть нам тайны падшей человеческой души, которую если и можно уврачевать, то лишь церковными таинствами, принимаемыми с трепетом и благодарностью, да еще, конечно, силой милосердия Божьего. “Смирение, — говорил он, — вот чем только и может уповающий на Господа победить лукавого”. Но именно этого у меня, как выяснилось, и не было, поэтому наш духовный наставник и друг то и дело меня смирял, обтесывая, как угловатый камень, неподатливый и неподъемный.