Выбрать главу

“Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?” — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: „ Етот не запарится. Етот наш!””

Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.

 

6. Лёна

Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.

В прозе не очень часто встречаются реальные приметы детства. Есть лишь некие смутные ощущения, некий почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что “воздух детства пошел на строительство моих первых вещей”.

В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.

Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как “милое”, но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим три брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…

Впрочем, что важно, и острой тоски о том, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?

Мы уже вспоминали выше, каким в “Барсуках” Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще неугадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.

Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, — и в этом, кстати, проявилась очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.

Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.

Ну, катался на коньках вдоль кремлевского бульвара. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.

Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых “Барсуках”. Вот скатывают снежных страшилищ: “любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер”. Потом “придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек”.

Какие-то малые зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.

…Вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идет один впереди траурной, медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…

…Вот он в Кремле — и видит юношу, сбросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…

…Вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…

…Или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. “Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в 30-е годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда потрясали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…”

Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, “обвитые как бы войлоком”, “грубые и сытные яства на буфетной стойке” “и, наконец, сами извозчики тех времен — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах”.