— Воробышек мой... Моя школьница...
— Почему — школьница?
— У тебя тело на ощупь как у школьницы. Это фантастика.
— Что именно?
— Что оно так сохранилось.
— Вот хамло.
— Да, хамло, — охотно соглашаешься ты, переворачивая меня на спину, способность твоих рук добывать из моего тела такие разные по высоте и цветовой насыщенности, только мне слышные музыкальные тона (немного похоже на минималистов, на Филиппа Гласа, но Глас на этом фоне пацан, ему такая палитра и не приснилась бы...), в очередной раз заставляет меня перейти в другой режим слушания: закрыв глаза, целиком сосредоточившись на вспыхивающих на внутренней стороне век картинках, как на симфоническом концерте, — сначала замедленно, словно под водой, приходят в движение бледные поросли побегов, очерченных с плавным изяществом японской графики, затем — на мгновенье выныривая на поверхность — тропически-густая, изумрудная зелень, которая все темнеет и темнеет, стягиваясь и затвердевая в болевой точке соска, и аккурат в ту минуту, когда я вот-вот вскрикну, потому что ты и правда уже делаешь мне больно, давление исчезает, перетекая в повсеместный разлив нежности, и над горизонтом победно выныривает круглое, раскаленно-оранжевое солнце! — от восторга я смеюсь вслух, вся уже — как живой керамический кувшин, музыкальная скульптура в руках мастера, после увертюры еще не аплодируют, говоришь ты откуда-то из темноты, будто уже изнутри меня, твои руки продолжают двигаться с немилосердной точностью, даст же бог такой дар, и умирать я начинаю, как обычно, — как ты это делаешь? — еще заранее, еще до того, как ты войдешь и целиком заполнишь меня собой, к тому времени от меня только и остается насквозь прогретая нежным светом благодарности, текучая и подвижная форма, в которую ты вкладываешься весь, до последнего, с отчаянной силой уже аж неживой природы, всепобеждающих огня-и-тверди, ах ты ж, ты, ты, ты — мой единственный, мой безымянный (в эти минуты у тебя нет имени — как не бывает у всех бесконечных величин...), — первый вселенский взрыв, вспышка новорожденных планет, затмение, вскрик, — конечно, это счастье, конечно, нам с тобой безумно, нечеловечески повезло, даже страх берет, за какие же это такие заслуги и какую еще за это запросят пошлину, ведь подумай только, бормочу я в блаженной отяжелелости, все еще утопившись, как щенок, носом в не остывшую от пота, с пряновато-родным запахом (корица? тмин?) мужскую шею: миллионы людей жили на свете и никогда не испытывали ничего подобного (хотя, собственно, откуда нам знать? но почему-то счастливые влюбленные всегда заряжены этой непоколебимой уверенностью, что они первые такие на свете со времен его сотворения...), — и поэтому, разумеется, нет уже никаких оснований (а если и были какие-то, то смыло океаническим валом), — никаких, конечно же, оснований отматывать пленку назад и заново рефлексировать над той «школьницей»: над тем, что в тебе, разве уже последней дурынде не видно было бы, и дальше продолжается эта по-мозольному, по-шахтерски упрямая работа — подклеить, подшить меня, во всей совокупности ощущений, с осязательной памятью включительно, напрямую к своей первой любви. (С нарочитым цинизмом спросить в эту минуту что-то типа: а ты что, спец по школьницам? нимфетоман? откуда такие сравнения? — значило бы вмешаться в эти подземные работы памяти так же неосторожно, как окликнуть лунатика, движущегося по краешку крыши, и с таким же риском, что разбуженный упадет и разобьется, — нет уж, пусть идет как идет, не мне соваться к кому-то в сознание с гаечным ключом...)