Собственно говоря, мне это должно бы польстить, так? Или хоть успокоить: какие еще более надежные гарантии любви-до-гроба может дать женщине мужчина, если не подсоединить ее (термин из электротехники, всех нас к чему-либо да подсоединяют, но и мы в долгу не остаемся, тоже по живому спаиваем клеммы, наматываем всякие изоляционные обмотки, пока — бац! — не рванет коротким замыканием...) к тем самым первым женским образам, забетонированным в памяти, — образам матери, сестры, девочки за соседней партой?.. Уважаемые дамы и дорогие подруги, будем любить своих свекрух: это наше прямое будущее, те женщины, какими мы станем лет через тридцать (а иначе любимый нас бы просто не разглядел, не узнал). Будем любить своих соперниц, давних и нынешних: каждая из них несет в себе нечто от нас, то, чего мы за собой зачастую и не замечаем и не ценим, а для него оно как раз и оказывается главным... О черт, неужели у меня может быть что-то общее с той насупленной бабой с угольными глазницами?
А ведь это только начало, о господи. Только начало.
Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира (а какие забавные эти шляпки двадцатых годов уже прошлого века, такие облегающие, насаженные котелком по самые брови, повязанные шелковыми лентами, — шелк узнается по блеску, на снимках он не тускнеет, узкие поля, аккуратные головки, и на ногах, даже летом, обязательно чулки, это как же они, бедняжечки, упревали, подумать страшно!..), перебирать снимки — это все равно что молча здороваться со всеми, с каждым, кто изображен на них, глазами, — и не важно, что все они мертвы. То есть тем хуже для меня.
Потому что это не только я на них смотрю — они т о ж е смотрят на меня. В какой-то момент я вдруг ощущаю это так же доподлинно и с необъяснимой точностью (даже тебе не сумела бы объяснить!), как когда-то, много лет назад, — в Софийском соборе, куда вбежала из сумятицы полубессонной ночи, взбудораженная не столько даже событиями, сколько — гораздо глубже — предчувствием первых широкомасштабных жизненных перемен, которые подступали отовсюду одновременно, оповещая о конце юности, — касса только что открылась, и я была первой посетительницей, одна-одинешенька в гулкой, настороженной тишине храма, где каждый шаг по пугающему металлическому полу отдавался аж на хорах, — и, стоя так на дне темно-медового сумрака, отрешенно засмотревшись на скошенный столп солнечных пылинок, внезапно ощутила словно толчком в грудь: с противоположной стены бокового нефа прямо на меня смотрел с фрески седобородый мужчина в голубом сборчатом плаще до пят, сложив плотно, одна к другой, сухие ореховые ладони, — у меня слегка закружилась голова, будто тронуло изнутри пушистой лапкой, какой-то неявный промельк всколыхнул воздух, что-то сместилось, я подошла ближе, но мужчина уже смотрел в другую сторону: какой-то монах или боярин, потемневшее от времени лицо того типично украинского, четко очерченного, но в то же время мягкого, как в старых горах, рельефа, который и сейчас легко встретить и опознать в некоторых лицах тех же дядек с Бессарабки, и только глаза, невозмутимо-темные, отягощенные всезнанием, выделялись, словно не вмещаясь, и казалось, он вот-вот вновь обратит их на меня. Не выдержав, я отвернулась первой и тогда увидела то, чего никогда не замечала раньше, словно изменилось освещение: собор был живой, населен людьми — на всех стенах и сводах так же молчали размытые веками, поблекшие женщины и мужчины, и у каждого были такие же нездешние, полные экклезиастовской печали всеведения глаза, — и все эти глаза в и д е л и меня, я стояла словно на виду посреди толпы, только толпа эта не была чужой: они принимали меня так ласково и понимающе, точно знали обо мне всё, куда больше, чем я сама о себе знаю, — и в этом медленном растворении, комочком масла в теплой воде, в их отовсюдных взглядах (трудно сказать, сколько это длилось, потому что время остановилось) мне внезапно открылось, как очевиднейшая вещь на свете, что эти люди жили не просто тысячу лет назад, они жили — в с ю э т у тысячу лет, вбирая оком все, что проходило перед ними, и теперь их глаза, их очи, представляли собой чистую квинтэссенцию времени — насыщенный раствор, плотно, как спрессованные атомные ядра, сжатые сгустки миллениума.