Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым
листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой
за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской
травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —
для тиранов — пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод
(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство. Впрочем, я
преувеличиваю — в эти годы врагов народа всего лишь ссылали
в деревню для
перевоспитания, и любой изощренный знаток Лао-цзы — сгорблен,
печален, сед —
быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед,
тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —
будь то великая или берлинская — даже не хочет слышать, не
желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах
красного или желтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach
Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый гроб Господень!
Не судите, да
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребенных воинов, недород.
* *
*
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим,
спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее —
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно — не поют,
только вскрикивают — вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я — как и все — не более чем временщик, турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист
полетел под октябрьским ветром. O money, money,
допотопная “Абба” выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки — бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
* *
*
Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.
Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних
тьма.