Выбрать главу

Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.

Их гбулящие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.

Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово “купание” мне хочется заменить на торжественное — омовение.

Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду — кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.

И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда — ни в детстве­, ни в отрочестве, ни в юности — не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.

Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.

— А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, — лепетала в сладком забытьи Любаша.

Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:

— Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость, “сынуленька”. Никакой и не сынуленька.

Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность2.

Но, распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.

Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:

— У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.

На “и покойная” она мгновенно прижала жменю ладони к губам, прихлопнув свою речь. Как вьюшку печи.

Но было поздно.

Ведь слово “мать” вылетело, так как было спаяно в ее сознании именно с тем самым эпитетом. “Покойная”. Как заклинание, заклание. Я вмиг понял это своей особенной железой, где смешиваются ужас и страх, где хранится непоправимое. Уяснил во тьме испуга — раз и навсегда.

Тогда в меня что-то проникло, вошло. Действительно “вошло” — как смоляной кляп в рот пленника, отданного на мучения, или острие каленого копья в живот бойца, принимающего смерть. По самое древко. Прошлая жизнь сразу прошла, так как стала прошлой.

Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них — голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.

Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.

А я истошно многократно скандировал, приседая в низкий старт для силы крика. Прижимая к туловищу напряженные руки, как бесперые крылья. Жестоко до хрипоты выпевал проклятья, как солист авангардного хора. Ведь за мной уже столпилась стая мстительных бесноватых Эриний. Бабушка с Бусей это мгновенно почувствовали. Бабушкин народ отступал в кусты, он в ужасе рассеялся. Буся была сметена с лица земли лишь дуновеньем моей ярости. Во мне заполыхал пожар:

— Чтоб вы все передохли!!! Бабка и Буська!!! Буська и бабка!!! Вы подохнете сейчас!!! Чтоб вас сгнобило!!! Чертовы твари!!! Суки!!! Крысы!!!

В меня ворвался огненный кошачеглавый бес невероятной силы и верткости.

И во мне до сих пор иногда шумят те страшные глаголы — “передохли” и “сгнобило”.

Глаголы ведь были гораздо опаснее обычных существительных вроде “твари”, “крысы” и “суки”.

Они ведь, эти глаголы, переполненные спящей действенностью, словно заведенные тогда на тысячу оборотов, в конце концов сработали.

Мне кажется, что именно тогда я эти главные глаголы и придумал, как Адам, наделенный впервые на земле страшной членораздельной речью.

Рай при пристальном взгляде оказался ужасен.

Значит, он был изначально опоганен чудовищной кражей.

У меня.

Самого дорогого.

И я не мог надеяться на обретение.

Я желал им мгновенной смерти. Они ведь еще раз отнимали у меня мою мать.

Я догадался тогда во время своего крика, хоть он и не имел человече­ской длительности, в чем состояла паскудная тайна ее исчезновения.