Выбрать главу

Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов — встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха все напутал. В мертвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.

Лучше крестом обмахнуться — благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.

Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.

Мы закопали Семена Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.

— Только русские жрут на кладбище, — сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. — Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них все косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…

Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:

— А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…

Я молчал. Во мне жила обида — они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.

— Ты не печалься, Вова, — сказал Евсюков, — все правильно.

Стелился дым дешевых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.

— Хорошо ему теперь? — спросил я.

— Кому сейчас хорошо? — философски спросил Сидоров. — Семен Николаевич — крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно — помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, все ясно и четко. Не в очереди за пенсией стоять, дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело — вроде избавления.

Я слушал Сидорова и верил каждому слову.

Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал, раненный, на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз — а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, — он дожил до вечера, пока его по случайности не нашел сослуживец и не вытащил на себе.

Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.

Он собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов — те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.

Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, — я представил, как он засыпает и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.

Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним все произошло правильным образом.

— Пошли глухаря-то есть, — прервал эти размышления Евсюков.

Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были не прямы.

Помянули Семена Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.

— В старом глухаре есть что-то от кабана, — сказал Сидоров. — В том смысле, что жесткий. Он — как кабан.

— А мне нравится, он елкой пахнет. Смолой то есть… — Евсюков хлебал свое жирное красное варево. — Ты ешь, ешь, Вова, — я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мертвых — дело второе.

— А что у нас с властью — ну там менты разные? Что военком?