На широком блюде медовым цветом отливали шаньги с морошкой, чистым золотом блестел рукомойник, зеленое пластмассовое ведро у стены, с чипушом набитое клюквой, стояло, будто облитое темной рудяной краской. Даже граненый стакан с чаем, когда я поднял его на просвет, был полон рубинового нектара, дававшего силу и отраду душе. Но заметнее всего выделялся в горнице самовар, который затмевал все краски, царствовал, полыхая буйным слепящим пожаром!
Тишина стояла в избе. Разве только в печке глуховато пыхтел чугунок с ухой да из самоварного краника весело падали на поднос горячие капли. И только тут наконец я расслышал тишину и понял ее причину: шторм ушел, как будто его никогда и не было.
Клавдея Егоровна, разговаривая сама с собой, бродила из угла в угол. Будто вспоминая что-то, она остановилась посередке горенки, притихла на секунду и скрылась в запечье. Побрякивая там кастрюлями и тазами, она наконец объявилась со старинным ридикюлем в руках. Открыв его, начала перебирать какие-то бумаженции, приговаривая вполголоса: “Положила под кокору и не знаю под котору”. Порывшись в сумочке, она протянула мне вчерашнюю фотографию.
На этот раз я ничего не стал говорить хозяйке, но, чтобы сгладить неловкость, спросил ее о Герасимовиче.
— Ак известно дело, где он шлендат. На берег убрел сетки смотреть.
Старушка приняла от меня снимок сына, и будто тень от дождевой тучи набежала на ее белое широкое лицо. Морщины стали глубже и отчетливей, а маленькие глазки под белесыми детскими бровками налились влагой. “Наверное, так, без слез и рыданий, тысячи русских вдов в тысячах деревень молчаливо ждут до сих пор своих сыновей и суженых, не пришедших с войны”, — подумал я и отвел глаза. Мне и самому внезапно сделалось горько и захотелось заплакать вместе с Егоровной. Чтобы не вызвать ее на откровенные слезы, я быстро допил чай и выскочил на улицу.
Дом Клавдеи и Герасимовича стоял самым крайним в деревне, и слева от него, почти сразу от картофельных грядок, начинался широкий некошеный луг. Вчера в дождевых сумерках он казался угрюмым и серым, но сегодня, при свете дня, луг словно преобразился. Высверкивая росой, блестели на солнце буйные не просохшие травы с маленькими желтыми крапинками, кое-где белели купы корянок, густо краснели клевера, вольно разбежавшиеся по всем зеленым пространствам. Когда-то это была удобная домашняя пожня, по которой росными утрами дружно звенели косы, а теперь в заброшенной перестойной траве хозяйничал только ветер.
Одним своим краем луг сбегал почти к самому Белому морю. Шагов
за десять до морского уреза он внезапно обрывался каменистым кряжем, уступая место песку и арешнику. Море было лосо в эту минуту. Саженные волны, ухавшие вчера на берег со страшной силой и грохотом, теперь сонно баюкались у моих ног. Свинцовые краски почти совсем истаяли и засинели от чистого и ясного неба. Море пахло сырым лесом, рыбой и водорослями. Берег был дик и пустынен.
Оставляя на сыром песке следы, я зашагал вдоль прибоя и скоро заметил Проньку, таскавшего в зубах корягу. Рядом на бревнах сидел Иван Герасимович. Заслышав шаги, Пронька насторожился, бросил свою игрушку и помчался мне навстречу. Смешно заплетаясь лапами, принюхиваясь, пес запрыгал возле меня, и белые немые его глаза как-то странно смотрели в сторону.
— Ишь вот, камбалок смекнул, — отчитался вместо приветствия Герасимович и кивнул на улов.
Я заглянул в ведерко с темной водой и обнаружил парочку пестрых окуней с ярко-красными плавниками, серебряного сижка и десяток камбалок. Одну из них, широкую коричневую лопатину с выпуклыми глазами, я взял в руки, и вода в ведерке сразу стала светлее. Влажная рыбеха увертливо хлопалась, билась в моих ладонях, пытаясь выскользнуть на волю, и с ее хвоста, с острых зубчатых плавников радужным фейерверком разлетались по сторонам соленые брызги.
Присев рядом с Герасимовичем, я тоже уставился на море. Мы не разговаривали, каждый думая о своем. Я думал о старике, а он, как мне казалось, — о своих молодых годах. О том, наверное, как добывал тюленя, тянул его юрком, налегая на обледенелые лямки, как ночевал на льду возле тлеющего костерка; о том, как шел пешком из германского плена и загибался в санбате; как ловил навагу и семгу; как хороводился с девками и гулял на гостьбах. Он был тяжело ранен на фронте, обморозил пальцы в относе, вся его жизнь прошла в этой забытой Богом деревне, в великих трудах и заботах, но, странное дело, — он улыбался морю и был счастлив. “Так почему же я, не избывший и сотой доли его судьбы, должен унывать и досадовать по пустякам?”