Собирая меня в дорогу, Герасимович запихнул в рюкзак обязательный рыбный гостинец.
— От приедешь домой, угостишь свою молодуху. Скажешь, Герасимович с Клавдеей послали. А на будущий год вместях на юбилей ко мне приезжайте.
— Доживи до юбилею-то, — подтыкнула его Егоровна.
— До-жи-ви? — обернулся Герасимович на бабку. — Много ле осталось-то. Теперь уж носками допинаю...
За околицей, у полусгнивших деревенских прясел, я оглянулся. Клавдея Егоровна, отодвинув занавеску, все еще смотрела в окошко, а Иван Герасимович стоял у оградки и махал мне кепкой. Рядом сидел Пронька.
Мне казалось, что дорога увлечет меня и я на время забуду о стариках. Но они не выходили из головы. Я шел и думал о переменах, которые произошли во мне, о старике, о бабке и Проньке. И о море, конечно, тоже.
Я думал о том, что уже совсем скоро грянет настоящая осень, пойдут дожди и туманы, упадет с деревьев последний лист, наступят холода и все вокруг заметет белым снегом.
Сухой остаток бытия
* *
*
Бог знает кого выбирая,
как дудку из глины, поет
напевы нездешнего края —
и дудку, не думая, бьет
(а глина-то эта живая!),
и новую в пальцы берет.
И что ей за дело, безвинной…
Но пусть этот выдох и “ах”
короче струны комариной
на тех запредельных пирах —
хоть миг бы звучать окариной
в прекрасных и чистых устах!
* *
*
В пернатом каком-нибудь шлеме1
до сказочных Индий дойти,
властителем стать надо всеми,
кто в дикости жил на пути,
и в Индии див и загадок
горячкой гнилой заболеть,
и — век небожителя краток —
совсем молодым умереть.
Достойная в целом картина.
Не то — европеец блажной,
смущающий взор Константина
Леонтьева шляпой смешной,
дурацкой жилеткой и тростью,
забывший и трепет и страх…
С обидой недетской и злостью
про шлем этот сказано, ах!
И прав, разумеется, злюка,
с какой стороны ни возьми:
для Шара Земного разлука
с войною и, значит, с людьми.
И на европейских аренах
еще мы увидим размах
героев — в каких-нибудь шлемах,
в каких-нибудь пестрых чалмах.
* *
*
Пароход нам задумчиво скажет: “Бату-у-ум!”
Мне помимо природных красот
в городке этом нравится вкрадчивый шум —
он лудит, точит ножницы, шьет.
Все распахнуто настежь: отпарить, и сшить
(я таких не видал утюгов!),
и в джезвейке турецкого кофе сварить,
и побрить… Разве рай не таков?
Он таков! А иначе что проку в раю
для поэта, для часовщика?
Дай и там мне, Всевышний, работу мою —
ту, к которой привычна рука.
Пусть сапожник тачает свои сапоги,
а не рыщет, как тать, по Кремлю.
Все кровавые распри изжить помоги.
И счастливой волны — кораблю.
* *
*
Да живет Иаков, где дал Господь!
Он размножил его золотую плоть,
заключив с ним Свой договор навеки.
И не могут этот завет разъять
или даже сдвинуть звено на пядь
человеки.
Как в звезде Давидовой шесть лучей,
шестьдесят твои2 многих тыщ звончей:
ты стоишь, что тот отрок, правой
напряженной сжимая тесьмы пращи —
и любой на гэ тогда трепещи
перед вечно юной державой!
Но важней всех доблестей, всех красот
то, что явлен тобою для мира Тот,
Кто сирийца позвал и грека,
если в силах они, в горний дом Отца