…И правда, не век жить, а век вспоминать. Галерий Васильевич даже поежился, до того явственно пала ему теперь на ум та охота, и те красивые птицы с песнями, и сам он тогдашний, молодой, не женатый, полный силы и веры в свою единственную звезду. “На что вот мы живем?” — с безнадежной грустью подумал он. Птицы те убиты. Старик Андрей Прокопьевич давно помер. И даже его домина, выстроенный из неохватных лиственничных бревен, распилен на дрова почти до окладных венцов. А ведь какой пятистенок был! Как его Прокопьевич уделывал да устраивал, как радел над ним, не жалея трудов. Все думалось, уж эки-то хоромины не поизносятся, два века выстоят. И стояли бы, как пить дать, но не в те руки попали, да грибок еще по углам привязался… Вот и растут поленницы ядреных пиленых чурок на угоре, возле дома дедка Андрея.
Васильевич представил, как там, за вечерней рекой, притулилась на берегу его деревнюшка, всеми забытая и позаброшенная. Как зимой обметает ее снегами, а осенями идут дожди, и избы стоят на ветру холодные и черные, как головешки после пожара. Он снова вспомнил о сгоревшем доме, о сыне и вдруг впервые понял, как он одинок и стар и как коротка жизнь, если начинаешь думать о смерти. От этих мыслей сделалось страшно, будто он глянул с крутой щельи на реку с ее бесконечным и равнодушным течением. И будто какая-то сила подталкивала его сейчас к этому краю, влекла за собой вниз, в холодную и глубокую воду.
И будто бы оглушительно грянул гром, хвостанула молния из тяжелой тучи и на мгновение ослепила его. С горькою тоскою в душе, не отдавая себе отчета, Галерий Васильевич схватил ружье и сунул руку в карман, нашаривая патроны… Но вместо привычной коробки в ладони у него оказался кусок мыла.
Сегодня утром, сряжаясь на реку, Васильевич обнаружил на старом жерновном месте ящик с мылом. Мать, верно, припрятала его тут еще с войны, когда мыло ценилось наравне с хлебом. Василич подивился материнской прибористости и улыбнулся, вспомнив, как молола она жито, а он, совсем еще маленький, катался на верхнем жернове.
Ох, и сурова, могутна была матушка! Под елкой вместо паруса по реке ходила. В лесу напетается, придет домой еле жива, но ведь не присядет, давай опять обряжаться. Корову так нашоркает, намоет, что деревенские бабоньки только дивились: “Настасья, у тебя корова-то не на белых простынях ночует?” И уж стара стала, больна, а все на заднице ползала, грядки подрывала. Из деревни до крайней нужды не ехала. Потом Галерий сам не вытерпел: склал в сани сено, в сено — овец, козу и мать и почти силком вывез к себе в райцентр. Но что-то незалюбилось матери у сына. Вроде и с невесткой в ладу жила, и внуки не обижали, а она все сетовала да приварчивала.
Однажды, примерно за год до ее смерти, Галерий спросил:
— Мама, куда везти-то тебя, если что?
— А куды хотите, туда и везите, — ответила равнодушно. Но после спохватилась: — В деревню, на родину спроводите…
В последний раз позвала Галерия посередке ночи, воды попросила напиться. Отпила из ковшика всего глоток, а потом приподнялась сквозь силу на локотке и молча помахала с печки: мол, иди, вались давай спать, нечего тут тебе со старухой чикаться. И только после похорон Галерий раздумался, что мати-то не спать его отправляла, а прощалась с ним, махнув рукой напоследок.
До сорокового дня мать снилась Галерию часто. Все блазнилось, будто она созывает его к себе, но потом худые сны кончились, утекли куда-то, как речная муть, оставив в душе место только для светлой печали. Стало вспоминаться, как, смеясь, мать учила его отбивать стойку; как наловили они однажды в курье двоеушную корзину сорог (рыбы попалось столь много, что матери пришлось складывать ее в юбку); как намывала она его в русской бане, приговаривая: “Дедушко, соломеюшко, приди в баенку. Шильце да мыльце на полочке, красна рубашка на солнышке…” Ему казалось, даже и теперь мать смотрит на него из каких-то неведомых занебесных далей, оберегает своей молитвой и наставляет в дорогу. Вот и мыло послала, словно с напоминаньем: “Мой, мой, сынок, головушку, да не забывай, хоть иногда вспомяни родную мамушку!”