“И тем не менее, что же все-таки произошло в философии за последние пятьдесят лет? На мой взгляд, в ней произошло три события”.
“Одно из них связано с осмыслением феномена слепоглухонемых людей. У них не было ни зрения, ни слуха, они не умели говорить, но в них было что-то дремотное, что позволило им стать людьми. <...> Мне кажется, что в философии лучше стали понимать одну простую истину, а именно: сознание не помещается в пределах мозга человека, оно рассредоточено на некое множество людей и может приходить и уходить из любой точки этого множества. Мозг приспосабливается к существованию сознания, а не наоборот”.
“Другим событием в философии стало открытие феномена аутизма. Я имею в виду не аутизм медицинский, не аутизм психически больных людей, а аутизм как стратегическую линию в поведении человека, которая описана Никольской, Бородаем и Поршневым. Аутист и видит, и слышит, и может говорить, но отказывается от зрения, слуха, речи, чтобы пребывать в состоянии завороженного покоя. Вопрошание о бытии человека в горизонте аутизма открывает неожиданные вещи: оказывается, что человек — это не биологическое существо и не социальное, а грезящее, то есть нечто третье. Но человек не только асоциальное существо, но еще и существо безъязыкое, причем сознание и язык не связаны друг с другом. Если сознание является первичным галлюцинаторным самоограничением человека, то язык — это уздечка на эмоцию, условие, чтобы асоциальные существа могли жить вместе”.
“Третье событие — это крах идеи знаков и освобождение идеи символов. То есть умение современной философии отличать знак и символ”.
Евгений Головин. Прозерпина. — “Завтра”, 2009, № 20, 13 мая.
“„Об этом не знают ни микроскоп, ни телескоп” — по словам Уильяма Блейка. Иначе говоря, при данном, контрмифическом развитии цивилизации, всякого рода „Мифологии Древней Греции” гораздо больше поведают о характерах и методах исследования, о личностях и вкусах авторов, нежели о самом предмете исследования. Сложность, увлекательность и загадочность мифов всегда будут возбуждать любопытство и привлекать интерес. Но их девственность всегда останется недоступной, несмотря на дерзания истории, психоаналитики, глубинной психологии. Ничего, кроме поверхностных аналогий, отыскать в них нельзя. И если „прошлое для нас — книга за семью печатями” (Новалис), мифы — квинтэссенция неизвестного”.
Григорий Дашевский. Последний современник. Умер Лев Лосев. — “Коммерсантъ”, 2009, № 82, 8 мая <http://www.kommersant.ru>.
“Его стихи не состязаются с тем, что сделали предшественники и современники, а учитывают ими сделанное, отсылают к нему — „трагическое, см. у Бродского”, „абсурдное, см. у обэриутов” и т. п. Это больше напоминает корректность научного работника, чем поэтическую нарциссичность и победоносность. Но в его поэтике не столько скромность или смирение пришедшего позже, сколько отказ „наживаться на нашем несчастье”. А такой наживой неизбежно оказывается любая цельная, сильная поэтика, построенная на идее катастрофы и утраты. Фигуры „последнего поэта”, „книжника среди варваров”, „мертвеца среди мертвых”, „нечеловека среди нелюдей” и т. п. — все возможные варианты сильной поэтической реакции на мерзость запустения учтены в стихах Лосева, — но он сам не подписывается ни под одним из них, никогда не превращается из умного человека в „поэта””.
Григорий Дашевский. Революционер слова. Умер Всеволод Некрасов. — “Коммерсантъ”, 2009, № 86, 16 мая.
“Если понимать величие поэта как масштаб его плодотворного влияния на самых разных — непохожих на него и друг на друга — авторов, как масштаб перемен, которые он вносит в само понимание стихов, — он был великим поэтом, а внесенные им в русский стих перемены справедливо называют революцией”.
“Для Некрасова стала трагедией невозможность сохранить ясность и чистоту неофициального братства в постсоветских условиях. И в последние 20 лет и в стихах, и статьях он вел борьбу против этой утраты чистоты — против „диктатуры блата”, против „воровства чужого места”, „науки как не знать” — сражаясь фактически с энтропией современной культуры. Он назначал литераторов и критиков персонально ответственными за эту энтропию, то есть превращал их в козлов отпущения — на которых и обрушивался всей силой своей речи. Эта борьба превращала его самого в трагическую фигуру — то есть такую, которая ставит перед современниками неразрешимый вопрос, ставит их в неразрешимую ситуацию”.